Элиа Казан - Сделка
Отец был привязан к часам, хотя и не доверял их показаниям. Когда ему требовалось точное время, он звонил в «Информейшн». В те добрые, наивные времена телефонный узел в Уэстчестере выдавал информацию о времени бесплатно. Потом они поняли ошибку и стали запрашивать за услугу десятицентовик. (Отец платил бы, он любил точное время!) Узнав время, отец вставал на стул и собственноручно передвигал минутную стрелку, бурча про себя ругательства на анатолийском арго.
Никому, кроме него, не разрешалось подводить или заводить их. Иногда я делал это тайком. Звонил в «Информейшн» и подводил их до прихода отца. Однажды Майкл, будучи еще сопляком и не желая мне вреда, настучал отцу. Помню, как он нахмурился, как брови его жестко выгнулись, как он посмотрел на меня и предупредил первый и последний раз, чтобы больше я часов не касался. Он хочет выяснить, на сколько они отстают в день, а как он сможет это сделать, если я сую нос не в свои дела? Я больше не притрагивался к ним. В те годы слова отца были законом!
В «Гранд Централе» поезд ожидал меня на верхней платформе. Я взял билет до Стамфорда. Вскоре мы, скрипя, тронулись: 125-я улица, Маунт-Вернон, Колумбус-авеню, Пэлхам, Нью-Рошелл — тропка, до блеска натертая ногами моего отца и миллионами пассажиров. И по пути я вспомнил, как я жил тогда, жил с отцом…
Впрочем, жизнью это назвать трудно: я видел его не более часа в день. Утром я оставался в своей комнате на втором этаже до тех пор, пока не слышал, как он садился в такси, которое везло его до станции. Затем я сбегал вниз, глотал завтрак и мчался в школу. В школу, кстати, часто опаздывал, но это было лучше, чем попадаться отцу на глаза.
Вечером же избежать встречи с ним я не мог. Самое важное событие для матери, Майкла и меня было прибытие отца с работы. По мере приближения той минуты, когда он входил в дверь, мы трое становились все тише и собраннее. Два фактора определяли его настроение: как прошло утро, каковы были его покупатели в его магазине «Сэм Арнесс. Восточные ковры и подстилки» и как прошел послеобеденный час с букмекерами в Акуэдасте или Бельмонте. Лишь только он переступал порог, мы уже все знали. Если день был удачен, он нес фрукты. Он любил персики, груши, сливы, абрикосы и любой сорт дыни. Но больше всего он любил белый виноград без косточек.
Придя домой, он обзванивал постоянных игроков в бридж, созывая всех на вечернюю игру. Только побеседовав с каждым, он усаживался в кресло во главе обеденного стола и продолжал наш вечер. Он наливал себе «Узу», анисовой настойки, добавлял воды, по стакану расползались шлейфы дыма, и просил чего-нибудь слабого, аперитива. Мать держала все наготове и быстро приносила закуску: сардины, всегда фисташки, сочные греческие оливы, мягкие, как сливы, и немного кисло-соленого жесткого сыра, который делали в той части турецкого высокогорья, откуда был родом мой отец.
Заморив червячка, он поворачивался ко мне. К тому времени он наливал себе второй стакан «Узу», и огонь его глаз разгорался, обжигая меня. Он оценивающе хмурил брови и спрашивал:
— Чем сегодня занимался, мой мальчик?
Никогда не забуду, какую бурю страха поднимал во мне этот простой вопрос! В одну секунду губы становились сухими и сжимались, не расцепишь. Когда я, причиняя себе боль, расцеплял их, то отвечал: «Ничем».
— Ничем?! — переспрашивал он, своим горящим взором пронизывая меня и посылая в полную прострацию. — Ничем?
Затем он ждал объяснений. И колол фисташки. Я молчал, парализованный.
— Каким же торговцем ты будешь? — говорил он. Причем слово «торговец» он произносил так, будто в нем заложен величайший смысл, будто само слово «торговец» идентично слову «мужчина».
С меня будто сдирали кожу. Я понимал, что он расположен шутить, но для меня его слова не были шуткой. Основное чувство, оставшееся в памяти об отце, — его постоянная разочарованность во мне.
А он продолжал насмехаться, цепко держа меня злорадными глазищами с окостьем застывших дугой бровей, и уже требовал:
— Сколько денег ты заработал сегодня?
Скажите на милость, как отнестись к такому вопросу, если его задают мальчику, только начавшему ходить в школу? Он тяжело смотрел на меня, и я молчал, физически не способный произнести ни слова. А он выпивал второй стакан, вгрызался в черствый сыр из козьего молока и ждал.
— Бездельник! — укоряюще восклицал он спустя минуту, пробуя расшевелить мою оцепеневшую гордость.
— Сколько денег? — наконец говорил я.
— Да, — кивал он. — Денег. Ты не ослышался. Так сколько?
— Ни цента.
— Ну и что с этого получится? — Он грыз фисташки.
— Когда? — спрашивал я, вымучивая улыбку, потому что он вроде бы шутил; вчера такой же вечерний разговор оказался на поверку шуткой.
— Когда?! Когда я состарюсь! Надеюсь, кто-то будет заботиться обо мне. Но вот вопрос, кто?
— Я! — восклицал я, отчаянно пытаясь изобразить энтузиазм. — Когда ты состаришься, я буду заботиться о тебе! Не волнуйся, папа!
— Ты, мой мальчик? — говорил он. — Ты???
Он наклонялся вперед, щипком брал кожу моей щеки и крутил ее, оставляя полоски алого стыда. Затем он защипывал щеку еще сильнее и тряс мою голову, пока она не начинала болтаться, как у куклы. Я стоял и глупо улыбался, чтобы в конце концов все обратить в шутку.
— Хорошо! — говорил он. — Хорошо! А теперь объясни мне, мой мальчик, такую вещь — почему, когда я велел тебе учиться печатать на машинке, ты не стал учиться? Почему я сказал тебе — учись стенографии, ты не учишься? В этом доме все говорят о Шекспире, а не о стенографии, но когда я состарюсь, кормить меня будет Шекспир? Я вижу, у вас собрано много книг. (Зашла мать.) Томна, я говорю, что у нас много книг в доме, но нет пособий по стенографии. Я говорил тебе, Томна, тысячу раз, мальчику нужны книги по коммерции. Ответа нет. Линия занята. Но я знаю, какими вы тут делишками занимаетесь!
Он долго-долго смотрел на мать и говорил:
— Томна, в этих вещах ты должна слушаться меня. Ты поймешь, что я был прав, но будет поздно!
Мать, разумеется, отработала тактику своего поведения еще с ранних пор замужества. Она молчала. Она не отвечала. Едва заметно улыбаясь, она ставила пищу на стол. Еда отвлекала его, и потом мы вместе кое-как тянули время до ежедневной карточной игры.
Но отец обрушивал на меня еще один удар. Он сам обслуживал всех за столом — сначала мать, затем младшего сына, затем меня. Когда он протягивал тарелку мне, то его взгляд выражал такое разочарование, такой полный крах его надежд… О Боже, как это убивало! Затем он говорил: «Не волнуйся, мой мальчик! От тебя, Шекспир, я ничего не жду! Бездельник! Туда-сюда! Ничего не жду и ни в чем не нуждаюсь!»
Затем он изрекал последний приговор, обращаясь к своим предкам, традициям и богам, ко всем, кто разделял его боль по поводу рождения столь бестолкового старшего сына, всем объявляя свой вердикт: «Безнадежно!» — и принимался за еду.
Может, и не стоило ожидать от отца другого ко мне отношения. В конце концов из меня получилось совсем не то, что ожидают среди его народа от старших сыновей.
Как же я ухитрился избежать судьбы, уготованной мне отцом? Где я черпал силы? Теперь-то я знал, что спустя три десятка лет наступило время, когда я смогу оправдать себя в его глазах. Наверно, мне помогла материнская тактика ухода от вопросов в лоб. Но при тех обстоятельствах, вспоминал я, для ребенка я вел себя исключительно мудро. Я даже не ходил на курс коммерции в колледже! И это учитывая ежедневный надзор и прессинг и укоризну отцовских глаз, от которых я страдал физически! Как же я жил-то день за днем, избегая разговоров о колледже, уходя в сторону от его вопросов, исхитряясь делать то, что хотел… и в итоге все-таки закончить колледж по курсу, прямо противоположному тому, что он готовил для меня?
Я вышел в Стамфорде, спустился с платформы станции и перешел широкий проспект. На нем со мной произошло ЭТО — я будто подзадоривал идущую по пятам смерть и не глядел по сторонам. Машина остановилась в сантиметре от бедра. Мускулы мои напряглись, как у борца, делающего «мост». На тротуаре сердце екнуло, будто не сработали вовремя клапаны перекачки крови. Я вспотел, будто таскал мешки, даже в нос ударил запах пота.
Стоя в безопасности, я сказал вслух:
— Кто-то все еще хочет покончить с тобой!
Пройдя дверь госпиталя, я прямиком направился в мужской туалет. После вспышки страха мне требуется слить. В войну я летал на самолетах, приземлялся и взлетал с аэродромов, у которых на одном конце высилась стена джунглей, а на другом — пыхтел бульдозер, сгребавший остатки сбитых самолетов или выравнивающий еще несколько ярдов вспаханной бомбами полосы; мои бриджи частенько оказывались мокрыми.
Я склонился над умывальником и всмотрелся в свою физиономию.
— Лицо моего врага! — сказал я ей.
Еще недавно я портил себе настроение, посмотрев в зеркало. Волей собранное лицо выглядит нормально, глаза немного тревожны, да, все стянуто, черты лица угрюмы, даже чем-то облагорожены, трагичны. Но когда лицо в движении, я его пугаюсь. Оно распадается на кусочки. Я теперь понимаю кубистов.