Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Двор внизу волна за волной быстро насыщается потемками, но поверху воздух отрешаться от света не хочет и сияет тем светлей, чем больше все внизу обугливается и траурно чернеет: а он светится светлый, зыбкий и мерцающий, тмясь от неразличимых нетопырьих пролетов.
Внизу, однако, пошла уже скорая и тихая работа сумерек, там все кишит юркими этими прожорливыми муравьями, которые разбирают, растаскивают останки субстанции вещей, объедая их до самых белых косточек, до скелета и ребер, призрачно фосфоресцирующих на печальном том поле брани. Белые бумажки, тряпки на помойке — непереваренные эти берцы света всего дольше остаются в мурашечной темноте и не хотят исчезнуть. То и дело мнится, что сумрак их поглотил, но они снова есть и светятся, опять и опять теряемые взглядом, полным зыбкостей и муравьев, но вот уже совсем неуловима разница между этими остатками вещей и ошибкой зрения, которое тут-то и принимается бредить, как во сне, так что каждый сидит теперь в собственном воздухе, словно в комариной туче, обтанцованный звездным роением, пульсирующим мозгом, мерцающей анатомией галлюцинации.
Тогда начинают воздыматься с дворового дна жилки дуновений, неуверенные пока в своем существовании, однако, прежде чем достичь наших лиц, уже отрекающиеся от него; струи свежести, которыми с исподу подбиты, точно шелковой подкладкой, мягкие фалды летней ночи. И в пору эту, когда в небе загораются первые звезды, мерцающие и пока еще сдуваемые, медленно расточается душная вуаль сумерек, сотканная из кружений и призраков, и со вздохом отворяется летняя глубокая ночь, полная в безднах своих звездной пыли и далекого гомона лягушек.
Аделя укладывается, не зажигая света, в измятую и скомканную с прошлой ночи постель, и стоит ей сомкнуть веки, как тотчас начинается гоньба по всем этажам и квартирам.
Только для непосвященных летняя ночь — отдохновение и забытье. Едва завершены дневные труды и усталый мозг ищет уснуть и забыться, поднимается беспорядочная суетня, путаная кутерьма июльской ночи. Все жилища, все комнаты и чуланы — сплошной гам, хождения, приходы и уходы. Во всех окнах настольные лампы с абажурами, даже коридоры ярко освещены, а двери отворяются и затворяются беспрестанно. Один большой, беспорядочный, полуиронический разговор вяжется и ветвится в сплошных недоразумениях по всем каморам этого улья. На втором этаже толком не знают, что имели в виду те, кто на первом, и шлют посланцев со срочными инструкциями. Курьеры летят по всем жилищам, по лестнице вверх, по лестнице вниз и, то и дело отзываемые для новых поручений, по дороге инструкции забывают. И всегда есть еще что-то важное, всегда дело остается невыясненным, и вся суматоха среди смеха и шуток ничего не проясняет.
Только боковые комнаты не втянуты в невероятную эту неразбериху ночи, у них свое отдельное время, отмеряемое тиканьем часов, монологами тишины, глубоким дыханием спящих. Там спят разметавшиеся и набухшие молоком мамки, спят, алчно присосавшись к груди ночи, с пылающими в экстазе щеками, а младенцы, смежив очи, плутают в их снах, ласкающе перемещаются, как принюхивающиеся зверки, по голубой карте жилок на белых равнинах грудей, тихо ползают, ищут слепым лицом теплый вырез, вход в этот сон глубокий, покуда наконец не обнаружат нежными губами сосалку сна — верный сосок, полный сладостным забытьём.
А те, кто настигли сон в постелях своих, не отпускают его и единоборствуют с ним, как с ангелом, который не дается, покуда не одолеют его и не притиснут к постели, и вперемешку с ним храпят, как если бы ссорились и гневно попрекали друг друга историей своей ненависти. А когда претензии эти и обиды умерятся, утоленные, а вся беготня расточится и попрячется по углам, комната за комнатой погружаются в тишину и небытие, и на ощупь по лестнице поднимается приказчик Леон, медленно поднимается со штиблетами в руках и отыскивает ключом в темноте замочную скважину. Как и всякую ночь, с налитыми кровью глазами он возвращается из лупанария, сотрясаемый икотой, с ниткой слюны, свисающей из приоткрытого рта.
В комнате господина Иакова на столе горит лампа, а сам он, сгорбившись над столом, пишет письмо Христиану Сейпелю и Сыновьям, механические прядильни и ткальни, письмо длиною во много страниц. На полу уже лежит долгая череда исписанных листов, но конца пока не видно. То и дело он вскакивает из-за стола и бегает по комнате, запустив пальцы во всклокоченные волосы, и, когда кружит этак, ему случается мимоходом взбежать на стену, и он летает вдоль обоев, как большой неразличимый комар, прозрачно стукаясь в арабески настенных узоров, и снова сбегает на пол, продолжая вдохновенный свой круговой бег.
Аделя глубоко уснула, рот ее приоткрыт, отсутствующее лицо вытянуто, сомкнутые веки прозрачны, и на тонком их пергаменте ночь пишет свое поручительство — полутекст, полуобразы, испещренные зачеркиваниями, поправками и каракулями.
Эдя стоит в своей комнате, обнаженный по пояс, и упражняется с гантелями. Ему надо иметь много сил, вдвое больше сил в руках, заменяющих бессильные ноги, и поэтому он усердно упражняется, тайно упражняется целыми ночами.
Аделя отплывает вспять, назад, в небытие, но не может ни крикнуть, ни позвать, ни воспрепятствовать Эде вылезти в окно.
Эдя выбирается на галерею, не вооруженный костылями, и Аделя в ужасе глядит, удержат ли Эдю ноги. Но он ходить и не пытается.
Точно большой белый пес приближается он четвероножными приседаниями, большими шаркающими скачками по гудящим доскам галереи, и вот он уже у Аделиного окна. Как и всякую ночь, прижимает он с болезненной гримасой лицо свое, белое упитанное лицо к блестящему от луны стеклу и плаксиво что-то говорит, настырно рассказывает с плачем, что его костыли на ночь запирают в шкаф, и ему вот, как собаке, приходится бегать по ночам на четвереньках.
Аделе, однако, целиком отдавшейся глубоким ритмам сна, плывущим через нее, не пошевельнуться. У нее даже нет сил натянуть на обнаженные бедра одеяло, и она ничего не может поделать с тем, что по ее телу странствуют клопы — шеренги и отряды клопов. Легкие и тонкие листочки-тулова бегают по ней так неслышно, что не чувствуешь никаких прикосновений. Плоские эти сумочки под кровь, рыжие мешки под кровь, без глаз и обличья, маршируют целыми кланами, великим переселением народов, разделенным на поколения и племена. Их тьмы идут от ног неисчислимым променадом, всё крупнея, делаясь величиною с ночных бабочек, с плоские кошельки, с больших красных безголовых вампиров, легкие и бумажные, на ножках тоньше паутины.
Но когда пробегают и пропадают последние и запоздалые, и потом один, исполинский, а затем и самый последний — делается совсем тихо, и, покуда комнаты медлительно набрякают серостью рассвета, плывет по коридорам и жилищам глубокий сон.
Во всех постелях лежат люди с подтянутыми коленями, с лицами, решительно отвернутыми в сторону, невероятно сосредоточенными, ушедшими в сон и безраздельно ему отдавшимися.
И если уж кто до сна дорвался, он за него судорожно держится с горячим и обеспамятевшим лицом, меж тем как дыхание, далеко вырвавшись вперед, блуждает без призора по далеким дорогам.
И это вообще одна большая история, разбитая на части, на главы и рапсоды, распределенные меж спящих. Когда один заканчивает и смолкает, другой подхватывает его сюжет, и таково тянется рассказ этот, туда и сюда, широким эпическим зигзагом, пока лежат они по комнатам дома того, бессильные, точно мак в перегородках большой глухой маковки, и растут на своем дыхании к рассвету.
ПЕНСИОНЕР
Я — пенсионер в полном и подлинном значении этого слова, весьма далеко зашедший в таковом качестве, основательно продвинутый пенсионер высокой пробы.
Возможно, в каком-то смысле я даже переступил все допустимые границы. Не стану отрицать, что уж тут такого? Зачем сразу делать большие глаза и взирать с притворным почтением, с торжественной этакой серьезностью, которая не что иное, как скрытая радость по поводу ущерба, понесенного ближним? Сколь мало, по сути дела, у людей обыкновенного такта! Подобные сообщения следует принимать со спокойным лицом, с некоторой рассеянностью и легкодумностью, подобающими в таких случаях. Не следует никоим образом заострять внимания, надо просто мурлыкать под нос, как легко и беззаботно это делаю я. Быть может, оттого я несколько нетверд в ногах и вынужден тихо и осторожно ставить их одну за другой, старательно держа направление. Как легко сбиться с пути при подобном положении дел! Читатель, надеюсь, понимает, что я не могу позволить себе выражаться яснее. Форма моего бытования в огромной степени рассчитана на догадливость и предполагает в каком-то смысле некоторое наличие доброй воли. Я всегда буду полагаться на нее, на тончайшие ее нюансы, о каких единственно возможно намекнуть этаким тактичным подмигиванием, для меня-то как раз и затруднительным по причине неподвижности маски, отвыкшей от мимических движений. Во всяком случае я никому себя не навязываю и далек от того, чтобы рассыпаться в благодарностях за убежище, милостиво предоставленное мне чьей-то догадливостью. Я констатирую позитивный этот жест без волнения, хладнокровно и с полным безразличием. Мне нравится, когда кто-то заодно с благожелательной участливостью предъявляет мне счет благодарности. Самое приемлемое, когда тебя трактуют с этакой легкостью, с некоей здравой суровостью, шутливо и по-товарищески. В этом смысле мои благонамеренные и простодушные коллеги, младшие сослуживцы из присутствия, взяли верный тон.