Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Ошибется посчитавший, что Додо не соглашался, внутренне сопротивляясь такому положению дел. Он в простодушии своем принимал все как надлежащую форму жизни, не удивляясь, с искренней готовностью, с серьезным оптимизмом, и применялся, находя место частностям в границах бессобытийной этой монотонности.
Ежедневно в первой половине дня он отправлялся гулять всегда одним и тем же маршрутом — по трем улицам, — каковой проходил до конца, чтобы затем тою же дорогой возвратиться. Одетый в элегантный хотя и поношенный костюм брата, заложив за спиной руки, сжимавшие трость, он шествовал с достоинством и неспешно, производя впечатление путешествующего ради собственного удовольствия барина, осматривающего город. Отсутствие торопливости, определенного направления или цели, которые бы угадывались в его движениях, выражалось порой в компрометирующих формах, ибо Додо ничего не стоило зазеваться у входа в магазин или возле мастерской, где колотят и мастерят, или даже возле беседующих на улице людей.
Его физиономия рано стала созревать, и странное дело — меж тем как житейские перипетии и потрясения не перешагнули порога его жизни, щадя ее пустую ненарушенность и запредельную необычность, черты сформировывались переживаниями, его не затронувшими, предопределяли некую неосуществленную биографию, которая, эскизно намеченная по части возможного, моделировала и лепила обличье его как иллюзорную маску великого трагика, исполненную знания и печали всех вещей.
Брови его нависали великолепными дугами, пряча в тени большие печальные глаза, подведенные изрядными кругами. У носа врезались две борозды, исполненные абстрактного страдания и мнимой мудрости, протягиваясь к уголкам губ, а потом и дальше. Маленький пухлый рот был страдальчески сжат, а кокетливая «мушка» на длинном бурбонском подбородке придавала вид пожилого опытного бонвивана.
Не обошлось и без того, что эта привилегированная исключительность была замечена, хищно почуяна хитро затаившимся и всегда алчным на добычу человеческим злонравием.
А потому частенько случалось ему в часы ранних своих прогулок обзавестись спутниками, и спутники эти ввиду вышесказанной привилегированной исключительности были типа особого, не в смысле компании и общности интересов, а в смысле весьма сомнительном и не делающим чести. Как правило, это были субъекты куда как младшие по возрасту, тяготевшие к исполненному достоинства и солидности Додо. Разговоры, которые ими велись, носили характер специфический, веселый и шутливый, для Додо же — не будем отрицать этого — милый и завлекательный.
Идучи этак и возвышаясь головой над развеселой этой и легкодумной компанией, он выглядел философом-перипатетиком в окружении учеников, а на лице его из-под маски серьезности и печали проглядывала фривольная усмешка, соперничавшая с трагической доминантой физиономии.
Додо задерживался теперь на своих утренних прогулках, возвращаясь с нарушенной прической, в одежде, несколько беспорядочной, но оживленный и склонный к веселой перепалке с Каролей, бедной кузиной, которую пригрела тетка Ретиция. К тому же, словно бы сознавая невеликую честь от своих отлучек, Додо сохранял в доме по сему поводу полную тайну.
Раз или два случились в монотонной его жизни происшествия, выбивающиеся своим масштабом над мелководьем каждодневных событий.
Однажды, ушедши утром, он не вернулся к обеду. Не явился он и к ужину, и на следующий день к обеду тоже. Тетка Ретиция была близка отчаянию. Однако вечером второго дня он возник, несколько помятый, в котелке продавленном и криво надвинутом, но целый, невредимый и ублаготворенный.
Трудно было воссоздать историю всей эскапады, ибо Додо сохранял по поводу нее полное молчание. Вероятней всего, зазевавшись на прогулке, он забрел в незнакомую часть города, возможно также способствовали тому юные перипатетики, охотно вовлекавшие Додо в новые и неведомые ему житейские ситуации.
Быть может, это был один из дней, в которые Додо предоставлял выходной бедной своей, перегруженной памяти — и забывал не только адрес, но даже фамилию — сведения, при других обстоятельствах обычно в его голове наличествовавшие.
Мы никогда не узнали каких-либо конкретных подробностей сказанного приключения.
Когда старший брат Додо уехал за границу, семья уменьшилась до трех-четырех человек. Кроме дяди Иеронима и тетки Ретиции была еще Кароля, исполнявшая роль ключницы в обширном хозяйстве дяди с тетей.
Дядя Иероним уже много лет не выходил из дому. С тех пор как Провидение мягко извлекло из его руки кормило заплутавшего и севшего на мель житейского корабля, он вел жизнь пенсионера на узкой полоске между коридором и темной предоставленной ему каморкой.
В длинном до пят шлафроке сидел он в каморке этой и ото дня ко дню все сильней зарастал фантастической растительностью. Длинная борода цвета перца (к концам долгих прядей почти что белая) обтекала его лицо, доходя до середины щек и оставляя свободными лишь ястребиный нос и оба глаза, ворочавшие белками в тени кустистых бровей.
В темной каморке, в тесном этом узилище — где он был приговорен, как большой хищный кот, ходить туда-сюда мимо стеклянной двери в гостиную — стояли два огромных дубовых ложа, ночное гнездовье дяди с тетей, а всю тыльную стену занимал большой гобелен, смутно видневшийся нечетким обликом в темной глубине. Когда глаза привыкали к темноте, меж бамбуков и пальм являлся огромный лев, могучий и мрачный, как пророк, и величественный, как патриарх.
Сидя спиной друг к другу, лев и дядя Иероним, исполненные взаимной ненависти, друг о друге знали. Не глядя, они стращали один другого ощеренным открытым клыком и грозно рыкающим словом. Иногда раздраженный лев прямо-таки привставал на передних лапах, встопорщивал гриву на напрягшейся шее и грозный его рык прокатывался по всему пасмурному горизонту.
Но случалось, что и дядя Иероним перерастал его пророческой тирадой, с лицом, преображенным гневной лепкой великих слов, какими был переполнен, меж тем как борода вдохновенно волновалась. Тогда лев страдальчески сощуривал буркалы и медленно отворачивал голову, ежась под могуществом глагола Божьего.
Лев этот и Иероним наполняли темную каморку дяди и тети вечной распрей.
Дядя Иероним и Додо жили в своем тесном жилье как бы мимо друг друга, в двух розных измерениях, пересекавшихся, но нигде не входивших в соприкосновение. Глаза их, когда им приходилось встречаться, глядели куда-то сквозь, как у животных двух разных и далеких видов, совершенно незамечающих друг друга и неспособных удержать чужого образа, насквозь пролетающего сознание, которое не может его в себе реализовать.
Друг с другом они никогда не разговаривали.
Когда усаживались за стол, тетка Ретиция, сидя между мужем и сыном, являла собой границу двух миров, перешеек меж двух морей безумия,
Дядя Иероним ел беспокойно, залезая длинной бородой в тарелку. Стоило скрипнуть кухонной двери — и он привскакивал на стуле, хватал тарелку с супом, готовый с едой своей, если в квартире появится чужак, сбежать в каморку. Тетка Ретиция успокаивала его: — Не пугайся, никто не пришел, это прислуга. В таких случаях Додо бросал на испуганного гневный и возмущенный взгляд блестящих своих глазных яблок и с неудовольствием бурчал под нос: — Полный псих…
До того как дядя Иероним получил отпущение грехов по причине чересчур хитроумных житейских сложностей и обрел позволение на уход в одинокий свой каморочный refugium — был он человеком совершенно иного покроя. Те, кто знавал его в молодые годы, утверждали, что этот неукротимый темперамент не признавал никаких тормозов, снисхождения и угрызений совести. С удовольствием сообщал он безнадежно больным о неотвратимой их смерти. Визиты для выражения соболезнований использовал, чтобы перед оторопевшей семьей резко раскритиковать жизнь покойного, по которому еще не обсохли слезы. Людям, скрывающим какие-либо неприятные и щекотливые личные проблемы, напоминал о таковых громко и глумливо. Но однажды ночью он вернулся из поездки, совершенно переменившийся и обеспамятевший от страха, и все пытался спрятаться под кровать. Спустя несколько дней родственникам стало известно, что дядя Иероним отошел ото всех своих сложных, сомнительных и рискованных дел, которых у него скопилось выше головы, отступил бесповоротно и по всему фронту и начал новую жизнь, жизнь, подчиненную строгому и неукоснительному, хотя и непостижимому нам уставу.
В воскресенье после полудня все собирались у тети Ретиции на небольшой семейный чай. Дядя Иероним не узнавал нас. Сидя в каморке, он бросал из-за стеклянной двери на присутствующих дикие и устрашенные взгляды. Иногда же вдруг появлялся из своего уединения в длинном до земли шлафроке, с волнистой бородою вкруг лица, и, производя руками жест, как бы разделяющий нас, говорил: — А теперь умоляю, вот так, как вы сидите, разойдитесь, разбегитесь, крадучись, тихонько и незаметно… — Потом, таинственно грозя нам пальцем и понизив голос, добавлял: — Все уже говорят: — Ди — да…