Максим Кантор - Совок и веник (сборник)
Картина вообще должна быть красивой. Предмет изображения может быть печальным, даже трагическим, но картина обязана быть красивой – в этом и есть смысл искусства, таким образом оно и выполняет свою задачу – преодолевает беду. Крестные муки Спасителя – тема невеселая, однако изображения страданий сделались темой картин, которые прекрасны и даже нежны. Значит надо писать так, чтобы самый отчаянный сюжет, самое болезненное высказывание перешли в область эстетики – и перевели проблему из бытовой в метафизическую. В «Расстреле» Гойи есть фигура казнимого – он раскинул руки, подобно Христу на распятии. Пронзительный белый цвет его рубахи горит как огонь – своим сиянием этот свет изживает горе события, выжигает страх, наделяет силой. Я бы хотел суметь написать такой красный, чтобы он горел, как этот огонь.
Я старался нарисовать символ, обобщенную формулу общества, но сделать это предельно реалистично – как по отношению к тому, что происходит, так и по отношению к реальности самой концепции государства, сформулированной еще в период краснофигурных ваз. Мысль – она ведь имеет форму, она есть эманация, исходящая от эйдоса, от высшего разума, и оформляющая себя через предмет или событие, через чувство, через логическую конструкцию, которая в свою очередь имеет зримое выражение. Например, можно нарисовать концепцию Маркса, данная концепция имеет зримый образ – в этом заявлении нет ничего экстраординарного. Скажем, поэт Данте явно и осязательно представлял себе устройство вселенной, настолько явно, что художнику Боттичелли большого труда не составило повторить дантовский образ – и это дает нам убедительный пример того, что подлинно ясная мысль поддается изображению. И разве самый вид человека (созданного, как известно, по образу и подобию Божьему) не доказывает того же самого?
Иными словами, художник должен проделать путь обратный тому, который описывает Платон, говоря о движении воспоминаний. По Платону, художник изображает тень тени, поскольку самый предмет есть лишь воплощение тени, отброшенной на экран нашего сознания (так назовем платоновскую пещеру). Столяр делает стол, который воплощает идею стола, а художник создает представление о воплощении идеи стола, или – изображает тень тени. (Сам того не ведая, Шекспир воспроизвел это движение теней в диалоге Горацио и Гамлета: «Значит, наши нищие суть лишь тени теней»).
Христианский художник исходит из того, что образ являет собой полноправное единение как самой идеи, так и ее телесного выражения – это нам явил своим бытием Христос. Собственно говоря, художественный образ проживает тот самый цикл, который завещан нам земным бытием Спасителя – и вне этого цикла христианского искусства не существует.
Данный парадокс составляет интригу ренессансной эстетики – будучи по своим интенциям платоновским искусством (художники находились под влиянием Марсилио Фичино и Платоновской академии, изображали античные сюжеты и т. п.), ренессансная картина являет образы такого рода, которые в принципе противоречат Платону. Образ существует вне и помимо иерархии, он отменяет платоновскую иерархию нерасторжимым единением самой идеи и ее воплощения.
Яснее всего это видно в «Триумфах» Андреа Мантеньи. На огромных холстах движется пестрая процессия пленников и конвоиров, шествующих в триумфе победительного цезаря. Эта бесконечная череда пестрых фигур являет нам буквальную иллюстрацию концепции Платона (согласно которой наше сознание улавливает тени «далеких торжественных процессий», проходящих мимо пещеры, в которой мы обретаемся, и наше сознание и есть лишь тень тех пышных процессий). Движется бесконечная толпа, воплощая собой величие государства – вот это именно чувство сопричастности движению и должно бы напитать наше восприятие: мы есть часть огромного триумфального процесса – и только. Однако толпа, изображенная Мантеньей, не есть просто символ, как то было бы выполнено в эстетике платоновского времени; толпа состоит из живых образов – из страдающих, униженных людей и их тщеславных охранников, из пустоглазых триумфаторов и поруганных женщин, из золотых кумиров, из порушенных судеб, из суеты и слез одновременно.
Я привожу эти великие примеры искусства только лишь для того, чтобы ясно обозначить, что именно я брал за образец, – я отчетливо понимаю, насколько я далек от своих учителей. Но учиться следует только у великого.
Сломанное дерево
Под окном моей московской мастерской растет тополь, кривой, корявый, изуродованный молнией. Однажды, во время большой грозы, в него ударила молния, осталась лишь половина дерева, но каким-то невероятным усилием дерево продолжало расти. Оно похоже на человека, изувеченного судьбой, но превозмогшего все – и распрямившегося. Я всегда пишу этот сломанный тополь – всякий раз, возвращаясь в московскую мастерскую, начинаю работу с того, что пишу это кривое мужественное дерево. Оно для меня – символ стойкости, символ сопротивления; когда пишу его, думаю о тех прекрасных стойких людях, которых знал и памяти которых хочу быть достойным.
Прежде всего думаю, разумеется, об отце и об Александре Зиновьеве.
Зиновьев написал свою великую книгу «Зияющие высоты» в семьдесят шестом году, а это был такой глухой нехороший год, когда казалось, что уже ничего никогда не будет сказано. Уже выслали Солженицына, уже интеллигенция смирилась с тем, что надо говорить эзоповым языком, уже выработалась комфортно-трусливая этика поведения, и было так беспросветно тошно, так отчаянно мерзко – ну прямо как сейчас, в эпоху благополучия и всеобщего салонного счастья. И ничего – буквально ничего – не вселяло ни надежды, ни храбрости, ни гордости. Где он, храбрец, который скажет правду, где этот Галахед, где этот камикадзе? – так ведь нет никого. Дураков нет, высовываться не хотят. Катится себе жизнь, и всякий день надо прожить, и мелкий расчет малых дел отменяет все мысли о правде, благородстве, достоинстве. Надо льстить Иван Иванычу, надо дружить с Пал Палычем, надо ежечасно принимать всю эту гадость, жрать ее большими ложками и утешать себя тем, что ты еще не самый подлый из подлецов – бывают и поподлей. И вдруг немолодой человек – а Зиновьеву было крепко за пятьдесят – взял и написал отчаянно смелый роман, такой беспредельно смелый, что Оруэлл и Солженицын показались лакировщиками действительности. Он написал свою книгу, я думаю, потому, что его жег стыд – за общественную трусость, за круговую поруку соглашательства, за мягкое, постепенное предательство идеалов, за ежедневное вранье – одним словом, за все то, чего мы сегодня давно уже не стыдимся. Жмем руки взяточникам, прохвостам, ворам, убийцам и спекулянтам – и ничего, привыкли; это же в рамках цивилизованного прогресса, рыночной демократии, таковы правила, и что уж тут поделать. А то, что «рыночная демократия» – это совсем нехорошо, про это не очень даже и думается. Привыкли – и скажи нам кто, что это дурно, что наша жизнь – помойка, мы обидимся на этого человека. Вот и тогда тоже уже вполне привыкли, люди легко приспосабливаются к дряни, ими вообще удобно управлять. Все привыкли – кроме Зиновьева. То был неукротимый человек – гордость России.
Жизнь его много и больно била, но он был наделен какой-то непримиримой жизненной силой, упорной живучестью сломанного дерева, которое прорастает несмотря ни на что. Казалось: вот – все уже, добили, сломали. Стар, осмеян, отодвинут молодыми пролазами. Нет, он встает и говорит, и так, как может сказать он, не скажет никто.
Таким же несгибаемым был мой отец – и когда я пишу свой кривой тополь, я думаю о своем прекрасном отце, как он мелкими, спотыкающимися шагами шел к столу, работать. С разорванным сердцем, со сломанной ногой, дряхлый старик доходил до стола и распрямлялся – надо было успеть сказать о главном: объяснить смысл истории. Он писал холодными негнущимися пальцами, работал до самой смерти.
Идея упорного роста дерева (как и идея движения истории) – не связана с природными законами, она превосходит законы биологии (как идея истории не связана с социально-культурными законами). Дерево растет несмотря ни на что, и история движется несмотря ни на что, как бы ее ни отменяли, как бы ни останавливали. Пройдет и это скучное салонное время, пройдет этот постыдный период. Думаете, салонная рыночная помойка – навсегда? Ошибаетесь. Сгинет без следа. Останутся усилия отца и Александра Зиновьева, останется упорство несгибаемых людей.
Я желаю единственного будущего своим картинам – оставить свидетельство об этих людях и их работе.
Закон объятий
Бургундские художники (Ганс Мемлинг и Рогир Ван дер Вейден прежде всего) в «Снятиях с креста» изображают слияние двух лиц в одно; мертвое лицо соприкасается с живым – получается странный, но безусловно цельный образ. Щека Богоматери вдавлена в мертвую щеку Спасителя, настолько плотно вжата, что одна и та же линия рисует контур обоих лиц. Розовая прозрачная кожа Мадонны и желтый пергамент мертвой кожи Христа сливаются в единый образ; вдруг мы видим – это единый лик, разделенный пополам смертной чертой, это единая суть, нерасторжимая даже конкретными обстоятельствами смерти.