Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2005)
Но типизированному герою романа не дано права на эту лирическую экспансию вширь. И тем виднее, что первично, а что вторично.
Архитектор Саня и его друг Макс по ходу повествования плачут не раз и не два. Конкретные поводы не слишком убедительны. Приходится признать, что оплакивают они свою жизнь, которая, по ординарной мерке, к ним весьма благосклонна. Оба — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России, — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что почем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось.
Вот мораль в духе той самой “реальной критики”, которой я обязалась подражать.
Ирина Роднянская.
1 Вероломный приятель всякое лыко ставит обличаемому в строку; даже то, что в “Рубашке” слово виски — не среднего, а мужского рода. Но это щелчок зубами вхолостую: в приличных домах и приличных текстах виски — мужского.
2 Это сумеречное продуцирование грезящей фантазии — непреднамеренно, конечно, — передано Гришковцом в полном соответствии с тем, как трактуется оно у французского феноменолога Гастона Башляра: “греза” — состояние между явью и сном, более активное и осознанно интенциональное, нежели сон, но менее подчиненное диктату принципа реальности, нежели явь; творчески особо продуктивное, воплощающее созидательную силу души. Как пишет один из последователей Г. Башляра, “греза” — это “направленный пучок желаний, ищущий удовлетворения в материализованных образах фантастического мира <…> Греза в ее чистой форме никогда не бывает демонической или апокалипсической. Грезящее „я” всегда начеку и успешно управляет своими воображаемыми действиями <…> В грезе человек „космически счастлив”” (цит. по кн.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века”. М. — СПб., 2000, стр. 561 — 562). Г. Башляр своим философским авторитетом, так сказать, ручается за психологическую подлинность и даже неизбежность этих неловко, как может показаться, внедренных эпизодов.
«...Эхо этих голосов»
Михаил Синельников. Под сенью кедра. Собрание стихотворений. М. — СПб.,
“Летний сад”, 2004, 768 стр.
Взятый в солидную серийную обложку, почти восьмисотстраничный, том этот массивностью своей взывает к читательскому усердию. Издательская аннотация на обороте титула сообщает: “В это собрание вошло свыше 600 стихотворений Михаила Синельникова. Самое раннее датируется 1967 годом, заключительные относятся к году 2003. В самом длинном („Ода на разрушение Вавилона”) — 146 строк, но встречаются и двустишия, даже одностишия…” — здесь чудится оттенок легкого смущения по поводу вмещенных в книгу лирических количеств. И уже прямое беспокойство — в авторском послесловии: “…сколько замечательных, но невеликих поэтов раздавлены собственными томами! Притязать на собрание стихотворений, когда у тебя собирается в лучшем случае книжечка, неосмотрительно и самоубийственно. Но соблазн велик…”
Соблазнил поэта меценат, производство книги оплативший; как мы узнаём из того же послесловия, — некто З., глава концерна, строящего дома из кедрового дерева (отсюда и название, благодарное и немножко, кажется, усмешливое, — “Под сенью кедра”).
Но речь, понятно, не о финансовой чьей-то состоятельности — о стиховой, о художественной, что для лирика, решившегося отдать нам разом часть свою большэю, равносильно вопросу о состоятельности жизненной. Выпуская в свет “Собрание”, автор принимает на себя ответственность за все, им содеянное, начиная с первых, очень давних книжек, а за это большое время совсем изменился литературный фон, и контекст, так сказать, общественный, и поколения пришли другие — как-то они тебя прочтут? Не хочется впадать в патетику, но ведь то, что автор сам себе устраивает, действительно похоже на Страшный суд (ну, на его репетицию), и он это отчетливо понимает: “…настает пора предъявить суровой инспекции все отрасли своего хозяйства. Окончательный отбор будет сделан позже. Если будет сделан. Если есть что выбирать”.
Разного рода опасения и упования трогательны и в дебютанте, тем более у поэта зрелого. Впрочем, на дебют-то он пускался не так чтобы слишком робко:
Не засижусь и не оставлю знака,
А постучусь и заявлюсь как есть.
Случайный гость, рассеянный зевака,
Я вам принес одну благую весть…
Это начало стихотворения “Встреча”, открывавшего в 1976-м первую книжку Синельникова “Облака и птицы” (а теперь скромно укрытого в глубине однотомника). Масштаб притязаний “случайного гостя” обозначен был уже самой метрикой: все-таки анонсировать свое появление в торжественном пятистопном ямбе — совсем не то, что в четырехстопном. Маяковский, кажется, решился на правильный пятистопник только под конец (“Мой стих дойдет через хребты веков… мой стих трудом громаду лет прорвет”), а тут — мало того что сам “заявлюсь как есть” — еще и с некой чрезвычайной, на грани рассчитанного кощунства, “благой вестью”. Весть, согласно дальнейшему сюжету, состояла в том, что “гранатовое твердое зерно”, брошенное лирическим героем “в щель прогнившей половицы”, даст всход, и в грядущем можно будет увидеть, как “древесный ствол шумит и шевелится”. Было не совсем ясно, почему, собственно, зашумит “ствол”, а не крона (видимо, метонимия), но в общем пафос древесной метафоры прочитывался легко. Время прошло, и дерево в самом деле поднялось. Правда, другое — не гранатовое, а (как мы теперь знаем) — кедровое. Тоже полезное.
Зерно же действительно было наполненным и твердым. Кажется, что Синельников не искал себя, а как бы уже заранее нашел; ровный нажим почерка в ранних вещах заставлял думать о строгой школе, авторитетных учителях. Одним из главных стал Михаил Зенкевич (“мой учитель, последний акмеист”), которому двадцатитрехлетний автор посвятил “Вторую рапсодию”:
…Бредут отары, вспархивают птицы.
Зажегся плод, зашевелился куст…
И красный мак, раскрывшийся в глазнице,
Касается овечьих сладких уст…
Автор “Дикой порфиры” непременно должен был бы в “Облаках и птицах” опознать свое — поэтическую апологию плотского, смертного мира, окрашенного в цвета мяса и заката. И не только в стихах с посвящением — во многих местах книги. Там, где “…с пламенем ворвался в строки… Железоделательный гул…” (“Ода Ломоносову”), где “Идет охотник, пахнущий овцою. / И веет ветер прахом и свинцом, / И волк лежит, исполненный степенства, / Уже убит и росами омыт…” (“Киргизская охота”), где “…дети пьют кумыс. И дышится легко. / И льются в землю жир и жизни жадный трепет…” (“Топрак-Кале — крепость праха”) (название, заметим в скобках, неотвратимо напоминающее “Анчар”). Шестистопный ямб Синельникова вплотную подступает к хрестоматийным “Махайродусам” Зенкевича (“…Гудел и гнулся грунт под тушею бегущей, / И в свалке дележа, как зубья пил, клыки, / Хрустя и хлюпая в кроваво-жирной гуще, / Сгрызали с ребрами хрящи и позвонки”), правда, живописуемая тут тварь помельче и побезопасней:
Стать бабочкой ночной, прожорливой и жирной,
Так сладко, наугад блуждая под луной…
(“Сон шелкопряда”)
Рядом с “последним акмеистом” в списке наставников должен возникнуть и, так сказать, акмеист номер один (запечатленный на воске “долгий незнаемый голос” Гумилева стал темой одного из синельниковских позднейших стихотворений), и их товарищ В. Нарбут, также в стихах помянутый. Тяготение к именно этому кругу имен Синельников подтвердил фразой в цитированном уже послесловии: “…я принадлежу к сословию ремесленников, к цеху поэтов” (строчное “ц” в слове “цех” намекает здесь, понятно, на прописное).
Чуть отступив по линии родословной в прошлое, мы находим имя Брюсова, людям “Цеха”, как известно, не чуждое. Синельников благодарит его за многое, и среди прочего
…За то, что ощущенье зыбко
И лишь глаголы тяжелы,
За то, что снится мне улыбка
Высокомерной похвалы…
(“Памяти Брюсова”)
Расширяя рамки литературной генеалогии далее — не только хронологические, а и географические, — стоит еще произнести имя Ш. Леконта де Лиля. Уроженец заморской провинции, креол по крови и француз по воспитанию, оковавший льдом классической просодии родную ему хищно-экзотическую тему, был нашей поэзией неплохо усвоен — переводческими путями, прокладывавшимися В. Брюсовым и М. Зенкевичем, вошли в Россию шестистопным ямбическим шагом его ягуары и слоны (а Гумилев воспел и самого “креола с лебединой душой”). В молодых стихах Синельникова (да и вообще в его поэзии) синтез далеких начал осуществляется тоже: столь впечатлившая его глиняная азиатская архаика, знакомая по детству в Киргизии, соединяется там с сознанием ленинградского (петербургского!) происхождения, с европейской культурной памятью, с импульсами, шедшими от книг декадентов, символистов, акмеистов и т. д., прочитанных, должно быть, рано и внимательно. Собственно, об этом он впоследствии сказал сам — в стихах 1998 года: