Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2005)
Но все описанное слишком одномерно, если вспомнить, что герой наш — натура не прозаическая, а художественная. И он спонтанно прибегает к наращиванию объема жизни, удвоению ее за счет раздвоения. Кому-то, возможно, трудно поверить, как же тот самый хват, что способен с помощью выверенных манипуляций над людьми с ходу разрулить неблагополучную ситуацию на производственном объекте, как может он тут же предаваться грезам, в критической печати с сарказмом названным “онейрическими прогулками по детскому чтению”; как может деловой реалист столь простодушно совмещаться с инфантилом. Что касается меня, я верю этому как безусловному психологическому факту. Он, этот факт, с печальным юмором зафиксирован еще в дебюте Гришковца — “Как я съел собаку”. Полное сочувствия к жертвам, воображение рисует живые картины поисков пропавшей собачки безутешными хозяевами, а между тем собачатина, приготовленная для корешей матросом-корейцем, оказывается на диво вкусной. “То есть один человек думал, другой — ел. Тот, который ел, был более… современным… то есть лучше совпадал со временем”.
И чем лучше, плотнее совпадает со своим местом и временем герой “Рубашки”, тем книжнее, то есть ребячливее, становятся его грезы, его видения, восполняющие потребность души в ином 2 .
Там, в грезах — о красивой гибели в экспедиционном корпусе, о вызволении друга из льдов Арктики ценой величайшего риска, о мужественном приятии участи в военном эшелоне, — герой действительно “космически счастлив”, ибо ТАМ “все было ясно, просто и кристально строго… Но при этом легко! Как мне, тому, который сидел в вагоне московского метро, нравился тот „Я”, который в холодном море… или в пустыне… „Там спасение! — понял я. — Спасение!””
Одного этого пассажа достаточно, чтобы сообразить, что “Рубашка” с ее необременительным перебором эпизодов светской жизни, вместившихся в сутки, с волнующим “саспенсом” при описании ДТП, с диалогами, рассчитанными на приятное узнавание прежней манеры Гришковца, и с благополучной, по законам коммерческого мейнстрима, развязкой — это, в сущности, повествование о неудаче удавшейся жизни. В той мере, в какой “жизнь реальна”, герой “космически несчастлив”, и деться от этого некуда.
Характерно, что в пределах “Рубашки”, как и в мире Гришковца вообще, нет никаких злодеев, и если протагонисту плохо, то не из-за столкновения с носителями зла. Ну, ругнутся моряки-офицеры, обчистят, бывает, жулики, мелькнет “учительница первая моя”, о которой тошно вспомнить, кинет жох-коллега, беззлобно, невзначай и с тысячью извинений, — а так, дело не в людях, а в заведенном порядке жизни, который реально удовлетворителен, но в котором — жмет!
Хорошо только в детстве. Тогда — тело новенькое, состоит в единении с душой, доставляет не беспокойство, а радость, и не приходится препираться со своими нещадно эксплуатируемыми бедными руками, желудком, мозгом в поисках местоположения истинного “я”, которое не в них, а где же? Тогда мир — “огромный, книжный”, потому и огромный, что книжный, а других путей расширения мира застрявшее в детстве “я” и не пробовало. Грезы героя “Рубашки” развертываются не обязательно по мотивам “детского чтения” (хотя на одной из страниц романа перечислены “детские” предпочтения книг, припасенных для воображаемой жизни на полярной станции, — без каких бы то ни было “Толстого и Достоевского”). Тут Хемингуэй допреж всего, тут и Ремарк, может быть, и Газданов. Но все равно это грезы ребенка. Которому нужно, чтобы “все было хорошо” и чтобы “ничего из вас не торчало” (забота, das Sorge, — экзистенциал, преследующий взрослого человека). Иногда градус книжности этих грез таков, что становится неудобно уже не за героя, а за автора (Хемингуэй и сам-то был “глобтроттером” в поисках “настоящей жизни”, будь то бой быков или гражданская война; а тут возведение в квадрат чужого бегства от ближней реальности )…
Подражательная игра во взрослого — взрослого из книжек — ведется и наяву: все эти тонкие и сложные отношения с новейшими челядинцами — с “настоящим таксистом”, которому надо дать расчисленные сообразно его человеческому достоинству чаевые, с ехидным официантом, с говорливым барменом-утешителем — все, все это примерка на себя чужой взрослости, чужого аршина. Коктейль “Мохито”, гильотина для обрезания сигар… “Игры, в которые играют взрослые”, — но не свои игры. А свои — когда гардеробный номерок попадается хороший: с цифрой 27, а не, скажем, 53, — школьническая щекотка суеверием (высмеянная, кстати, в гротеске Пелевина).
Живущий внутри ребенок смутно жаждет трансценденции, возвышающей Жизни “там”, — между тем эта жажда нимало не влияет на бытование в жизни текущей. В ней другие определители — профессиональная адекватность, “чеканенная свобода”, аксессуары статуса, комфорт-дискомфорт.
Героя постригли в нелучшей парикмахерской и нечаянно стряхнули за ворот остриженные волоски. Только что, сидя в парикмахерском кресле, он в дремотной грезе совершал воинские подвиги, обреченный на зной, жажду и смерть в безводной пустыне. Теперь, вернувшись в пресловутую “реальность”, он досадует: “Я обречен (курсив мой. — И. Р. ) оставшийся день терпеть мучительный зуд и раздражение на шее”.
Грезы беспредметны, реальность предметна. Перипетии метаний героя по Москве сопровождаются и, главное, корректируются приключениями злосчастной рубашки, с засоренным воротом, вспотевшими подмышками, с прибавляющимися на груди пятнами от еды и напитков, рубашки, которую никак не удается сменить. Когда любимая женщина в тревоге дозванивается до героя и наконец просит его о встрече, он... отказывается: друг в истерике, это важно, но и такое вот обстоятельство: “…Я еще раз взглянул на свою рубашку…”, как можно! Это маленькое предательство абсолютной любви роковых последствий не имеет. Герой, попав в конце концов домой, сбрасывает с себя “усталую рубашку” (конденсатор его накопившейся “статусной” усталости) и договаривается о будущем свидании. Но мы вправе воскликнуть: жизнь, то бишь рубашка, взяла свое!
Еще мелкая, непроизвольная параллель. Уже говорилось: герой влюблен во взрослую женщину (“Все очень красивые женщины кажутся мне… что они меня старше”). “Взрослая женщина” в глазах неуверенного инфантила — это опять-таки не возраст, а статус, женщина в своей представительной нише, такая, которой сладко соответствовать. “Очень земная, настоящая, взрослая, красивая, умная, тонкая…” И через пару-тройку абзацев, с той же интонацией: “Грузинская кухня — это настоящая кухня, без дураков! Разнообразная, очень разветвленная, с множеством возможностей”. Реальная женщина. Реальная кухня.
Здесь хочется “заметить разность” между Евгением Гришковцом и его героем. В своих лирических монологах (“Как я съел собаку”, “Одновременно”) автор находит-таки способ “расширения сознания” до некой всеобщности. Ассоциируя как бы машинально, в потоке припоминаний, свою ситуацию с множеством других, он “сразу” и “сплошь”, как о том ему и мечтается, охватывает, дает почувствовать межличные пространство и время. “Вот, например, вышли вы из дома на работу… с портфелем…” “Или такой вариант: вы вышли из дома с зонтиком…” “Или вы вышли из дома на улицу… в какой-нибудь очень далекой и непонятной стране…” “Или поедете вы в Дрезден, пойдете в Дрезденскую галерею…” “Или вот такой странный феномен: сидите вы у себя дома и смотрите… фильм про какую-то Французскую революцию”. И тому подобное. Так своей всеотзывчивостью, “новой сентиментальностью” восполняет Гришковец “твердость, простоту и жесткость отдаленных промышленных городов и городков”, ту, опять же, реальность, откуда родом персонажи “Рубашки” и сам их автор.
Но типизированному герою романа не дано права на эту лирическую экспансию вширь. И тем виднее, что первично, а что вторично.
Архитектор Саня и его друг Макс по ходу повествования плачут не раз и не два. Конкретные поводы не слишком убедительны. Приходится признать, что оплакивают они свою жизнь, которая, по ординарной мерке, к ним весьма благосклонна. Оба — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России, — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что почем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось.
Вот мораль в духе той самой “реальной критики”, которой я обязалась подражать.