Петер Эстерхази - Harmonia cælestis
Это был уже безобидный старый пердун, точнее, не так, это был добродушный старик, понимающий, нежный, внимательный, а если еще точнее, он уже умер, и накануне его похорон, словно бы собираясь с силами, мы составили перечень всех грехов моего отца. Ни безобидность, ни нежность, ни даже смерть не могли притупить возмущение и презрение, которые снова вспыхнули в его детях при составлении перечня. То обстоятельство, что многие прегрешения этого подлеца, по большому счету, были пустяками, смешными глупостями, результатом идиотизма, дела ничуть не меняло. Они вспоминали и скалились. Он бросил на произвол судьбы умиравшего дедушку и даже на похороны не явился (позднее оправдывая это тем, что город в это время бомбили); во время воздушных тревог он сломя голову мчался в бомбоубежище, постыдно бросая мою мать и больных детей («я так и вижу, как он, сгорбленный, будто старик, и это в тридцать лет, бежит по площади Темплом, так и вижу!»); потом — бесконечные жалкие оправдания; в день, когда родился его сын, он отправился на охоту и лишь через несколько дней появился в роддоме у матери, которая не только была оскорблена, не только опозорена перед другими роженицами, но и поняла всю тщетность своих надежд, которые она связывала с рождением малыша; ни на День учителя, ни на День матери («она мне не мать»), ни даже на Рождество, даром что дети предупреждали его и предлагали свои услуги, он никогда ничего не дарил моей матери и даже не поздравлял ее, настолько плевать ему было на обычаи; развалившись на диване, он смотрел, как работает мать, и время от времени, будто у него не было своих рук, приказывал ей (моей матери) подать ему что-нибудь со стола; он орал на мать, требуя оставить его, наконец, в покое, когда та, пытаясь, насколько это было возможно, привести в порядок его же дела — бесконечные телефонные переговоры с «мясниками» (управление мясомолочной промышленности) и т. д., — просила отца уточнить какие-то одному ему известные данные; он никого никогда не навещал, ни больных друзей, ни свою мать, прикованную к постели, хотя та каждый день интересовалась им, но был в ярости, когда в аналогичном случае (насморк) ему ответили тем же; когда ему звонили, нам приходилось говорить, что он работает, что его нет дома, но иногда, передумав, он брал у нас трубку, и мы оказывались лжецами; когда из корчмы, что находится рядом со школой, мы вызывали его к больному животному, он отказывался идти (меня нет, доносилось до нас из дальнего угла), но устраивал дикий скандал, дознавшись, что сбитую на дороге собаку мы отнесли к другому ветеринару; он порвал, одну за другой, все цветные фотографии актрис и актеров, которые собирал сын моего отца; хотя он никогда не читал, подаренные нам на Рождество книги днями держал у себя («Корнел Эшти» Костолани), а если это были детективы, то нарочно раскрывал нам имя убийцы; прекрасно зная, что сын моего отца обожает кошек, на глазах у ребенка он науськивал на бродячих бедняг собак, наблюдая, как те разрывают их в клочья; напившись, он так орал во дворе на помощников мясника, что потом мы неделями избегали соседей, пока наконец кто-нибудь не успокаивал нас, дескать, мы господина доктора знаем, он не такой; иногда матери звонили из корчмы, умоляя забрать моего отца, который буянит и распугивает посетителей; когда нас выселили в деревню, где жили мы весьма скудно, он, зная прекрасно, что никогда не будет ни выгуливать их, ни кормить, постоянно притаскивал в дом собак, чтобы потом грозить, что продаст самого любимого нашего пса, и если не продавал, то потому лишь, что нам удавалось у него за спиной отговорить покупателя; зато продал, хотя мать умоляла его не делать этого, ее лошадь, свел на пештскую бойню венского мясокомбината Яролимека, и при этом, хотя моя мамочка плакала, считал свой поступок чем-то вроде забавной выходки; он никогда не играл со своими детьми (даже свистеть не умел), но двух старших регулярно натравливал на младшего, который в истерике тряс решетку кроватки и обливался потом если мать, редкий случай, заболевала, он уже с утра начинал гонять ее, сходи на чердак и проч.; зная, что сын моего отца чувствителен к запахам и вонь варящихся костей ненавидит пуще даже, чем супы «Магги», он во время обеда начинал вываривать рога отстреленного им сохатого, с презрением наблюдая за мучениями сына; собаки его зачастую вынуждены были справлять естественную нужду на ходу, потому что «собака обязана держаться хозяина»: когда к нам приходили одноклассники, он говорил им, что нас нет дома; моей матери он при нас угрожал, а случалось, и занимался рукоприкладством; по ночам из спальни доносились шипение, плач, шлепки и пинки, хлопанье дверьми и грохот падающей мебели (это не фантазии — наутро мраморная столешница ночной тумбочки, впрочем, треснувшая еще до этого, валялась разбитая на куски), и тогда полусонный, в ночной рубашке, четырехлетний сын появлялся «в кадре» (спасал мать), все зная и ничего не понимая, то есть отец мой виноват и в том, что первые любовные увлечения сына моего отца были весьма скоротечными; он вечно охотился за шатающимися молочными зубами, подходя со своими угрожающими приставаниями, которые уже и тогда вызывали в нас только смех: доверие, главное, дети, доверие, не бойтесь, дядя вам ничего не сделает, а только посмотрит, не шатаются ли у вас зубки, — естественно, если зуб и в самом деле шатался, мы прикрывали его языком, так как слово моего отца не стоило ломаного гроша; он пугал нас тем, что моя мать никогда не вернется домой, потому что ее заперли на колокольне («и она, дили-бом, дили-бом, качается теперь на колокольной веревке»); когда матери сделали операцию, он единственный раз в жизни, да и то чертыхаясь, снял с плиты кастрюлю с нагретой водой; своих охотничьих собак он бил смертным боем («позор, а не гончие!»); пятнадцатилетнему сыну моего отца он дал дельный совет: фотографировать на смертном одре зажиточных кулаков, вся родня, мол, потом будет заказывать карточки, говорил он, за свою жизнь не заработавший денег, которых хватило бы на фотоаппарат; он жил как его душе хотелось, но при этом пытался отравить любое увлечение моей матери, и дело дошло до того, что из-за каждой минуты, проведенной вне дома, ее мучили угрызения совести; он силком укладывал мать рядом с собой на диван; а когда она не выдерживала и заявляла, что больше не может так жить, не может и не желает, он грозился, что до этого (в смысле до развода он всех здесь перестреляет и изобьет, или наоборот; он осознанно доводил всех членов семьи до слез, изобретательно поддерживая рыдания на протяжении многих часов; когда мать уже нельзя было пронять ничем, невозможно было заставить ее нарушить молчание, он, дабы причинить ей боль, брался за собак; он пугал нас оружием; за необузданными порывами злобы и ярости наступали усталость и слабость, он приказывал нам стоять у его постели и слушать, какой он замечательный человек, что он рубашку последнюю нам отдаст, что вся беда в том, что нас против него настраивают, после чего, совсем ослабев от жалости к себе, он, всхлипывая, засыпал. И так далее, и тому подобное.
232Мой отец — то как наследник умопомрачительного состояния, то как его обладатель, или, шутливо говоря, его раб, то, напротив, как обездоленный, бьющийся в нужде, низвергнутый с небесных высот беспомощный человек — был по уши погружен в так называемую реальную жизнь (мы — семья деятелей, а не созерцателей), он никогда не чувствовал необходимости рефлексировать по поводу собственной жизни («на это у меня нет времени»), иными словами, он никогда не писал дневников, не фиксировал на бумаге поток своей жизни (сколько потребовалось бы для этого бумаги? — этот вопрос никогда перед ним не вставал), и даже приватная его переписка, сохранившаяся лишь частично, касается в основном дел общественных и финансовых. И всякие утверждения относительно моего отца основываются на жидких фактах и густо замешенной интуиции. Он мог бы служить хорошим примером так называемого печального моего отца. Человек он был тихий — мухи не обижал; он не страдал ни депрессией с ее необузданным драматизмом, ни меланхолией с ее скромным возвышенным обаянием. Сказать, что он был человеком угрюмым, тоже неверно. Таковым он не был. К примеру, он часто смеялся. Но печаль при этом сопровождала его как тень. (То есть вечно сияло солнце!) Он пошел по военной стезе и стал капитаном 52-го пехотного полка великого герцога Баденского; путь наверх, устланный ковровой дорожкой семейной славы, был ему обеспечен. Однако в один прекрасный день — девятнадцатого мая — в городе Гайнфарн, что в Нижней Австрии, сочетался браком с моей матерью, Луизой Росс, девушкой из бюргерской семьи, ибо в те времена «под влиянием выдыхающегося уже франкмасонства, подымающего голову якобинства и, в особенности, Французской революции» в среде аристократии вошли в моду жены неблагородного происхождения, с чем семья могла примириться, а могла и нет. В соответствии с тогдашними правилами он должен был покинуть военную службу, и он покинул ее. Ему в голову не приходило вступать в конфронтацию с семьей, и все же это произошло, и мой отец неожиданно для себя стал заблудшей овцой. Женитьба на матери не была бунтом, не была слепой страстью, которая завела его туда, куда в здравом уме он бы не последовал; он полюбил ее и женился. Брак, говорил он, это как вера, без радости не функционирует. То есть функционировать он может сотнями разных способов — может покоиться на интересах, на покорности, может быть способом отвлечения внимания, может быть ежедневной повинностью! как утренняя месса! может быть самоцелью, — однако истинное свое существо он обнаруживает только в радости. Вера в Бога есть радость, говорил он. Мой отец не был слабохарактерным, но не был и волевым. Он не имел амбиций, а это нечто иное. В нем не было честолюбия, к чему семейный клан относился неодобрительно, считая это леностью и пассивностью. Семья не могла взять в толк, что честолюбие — это ее черта, но не каждого отдельного ее члена. И дефицит личной преданности и личных амбиций карала всегда бесчувственно и жестоко — увеличивая тем самым обезличенное честолюбие клана. Негодование семьи поражало моего отца, но он и не собирался отвечать ей тем же — хотя дядя Денеш и тетя Жозефа готовы были пойти на попятную, — он попросту удалился, исчез из их мира, поселившись на маленькой вилле в венском Терезиенфельде, как самый обыкновенный бюргер. (Второй ребенок из чеснекской ветви, в финансовом отношении почти никто.) Мой старший брат Дюла подолгу стоял вместе с моим отцом у окна небольшой гостиной, любуясь холмистыми виноградниками, дававшими весьма кислый рислинг. Дюлуш, чтобы сравняться с моим отцом, вставал на инкрустированный тисом псевдоампирный стул, на который под ноги ему стелили специальную тряпицу, называемую «холстинкой Дюлуша», и они, двое мужчин, без слов любовались стройными рядами винограда — рожденной усердием красотой, — положив руки друг другу на шею и время от времени поглаживая ее еле заметными движениями больших пальцев. Даже моя мать, которая через шесть лет после смерти моего отца вышла замуж за Иеронимуса Айрольди, в такие минуты не смела тревожить их. 2 марта у Дюлы резко повысилась температура. Случилось это в субботу, когда мать вместе с моей старшей сестрой Мирой отправилась в Винернойштадт — в гости к своей сестре (тоже из бюргерского семейства). Прислугу, состоявшую из кухарки и горничной, на это время мой отец отпустил. Он вечно пускался с ними в долгие, дружественные, на сторонний взгляд, разговоры, скрывая за ними глубочайшее безразличие к слугам; ему не хватало смелости — графской смелости — из соображений чисто практических не принимать слуг за людей. Словом, отец был рад, что прислуга получила выходной, потому что он мог ощутить себя в полном одиночестве, а одиночество он любил. В этом смысле моя мать была куда большей аристократкой. Ты родился не в той семье, со смехом говорила она. Мой отец, по обыкновению, удалился в библиотеку. Он любил английские романы, особенно «Гордость и предубеждение» Джейн Остин, и представлял себя мистером Беннетом, чьи несколько ироническая мудрость и лишенный какого-либо честолюбия интеллект были ему близки. Мистер Беннет казался ему человеком грустным. Дюлуш получил разрешение читать вместе с отцом, то есть в отдалении от него, в другой половине библиотеки, где он, подражая позе отца, листал фолиант по истории с цветными гравюрами. Среди гравюр были изображения, например, короля Лайоша И, погибшего на берегу ручья Челе, и Фридриха Барбароссы, самого красивого из всех, на военном параде. Температура тем временем поднималась, как наводнение. Моего брата Дюлу стал бить озноб, лоб его пылал, губы высохли. Папуля, прошептал он. Что опять? крикнул отец. Мистеру Беннету хотелось лишь одного: чтобы его оставили в покое наедине с его книгами. Он не видел, не чувствовал опасности. Читай дальше, я занят. И только когда Дюла кувырнулся со стула, он оторвался от книги. Он не понимал, что произошло. Дюла ударился головой об пол и лежал без движения. Сначала отец потряс колокольчик и только потом вскочил. Ребенок, будто зверек, неподвижно лежал на ковре, сжавшись в невероятно маленький комочек. Эта непропорциональность размеров казалась самой безжизненностью, и он на минуту подумал, что его сын мертв. Он стоял и тряс головой. У моего отца было несколько облегченное представление об устройстве мира, о господствующем в нем порядке, о том, что может быть и чего быть не может. Ну ладно, родители, это понятно, хоть и тяжело, такова жизнь. Но ребенок… Как пригодилась бы теперь прислуга. Моя мать. Он поднял мальчика и понял, что он жив. Всю ночь мой отец просидел у его постели, накладывая холодные компрессы на лодыжки и кисти Дюлуша. Наутро ребенок скончался. Отец не смог перенести этот удар и умер на следующий день, как принято говорить, от горя. Он умер в печали, умер так же, как жил. Сердце отца не выдержало смерти сына; случилось это пятого марта, на тридцать втором году его жизни. Печально.