Богомил Райнов - Странное это ремесло
Прогулка совершалась два раза в день и состояла из двух основных этапов. Сначала они направлялись в булочную, где покупали для собаки большой кусок торта, всегда одного и того же, с ананасами. Затем шли в кафе возле сада, где занимали на террасе всегда один и тот же столик, с самого краю. Борзая забиралась на стул, перед ней ставили на стол картонную тарелочку с тортом, а скульптору, существу более простой породы, подавали обычный «пастис». Разница состояла лишь в том, что скульптор хоть и был существом более простой породы, выпивал по два «пастиса», тогда как борзая довольствовалась одним куском торта. Быть может, борзая слегка баловала своего хозяина.
Скульптор был добрым малым и оказывал мне небольшие услуги: возил по литейным мастерским и знакомил с разными людьми, чего вовсе не обязан был делать. Он рассказывал мне о своих злоключениях в этом городе — естественно, в ответ на мои расспросы, потому что был не словоохотлив и общался с внешним миром преимущественно с помощью своей трубки — вместо знаков морзе выпускал струйки дыма то покороче, то подлинней. Думаю, что мои расспросы не раздражали его, хотя и молчание тоже вполне устраивало. Он привык к молчанию: жена его возвращалась с работы поздно вечером, а собака была не болтлива, даже лаяла весьма скупо.
Оказался он в Париже задолго до войны и после многих мытарств отвоевал себе скромное место не среди скульпторов, а просто среди тех, кому удается сводить концы с концами. Он делал статуэтки — копии знаменитых произведений, а иногда — если подворачивался случай — и бюсты преуспевающих буржуа, которые желали иметь свое изображение не в карикатурных модернистских формах, а в академически приглаженных, делающих тебя чуть красивей, чуть моложе и чуть умнее, чем в жизни.
У него была светлая, просторная мастерская, достаточно просторная для него и собаки — у жены была своя комната. Думаю, что, если бы не отдельная комната, жена давно бы оставила его, так как мастерская — во всех углах, на всех диванах, подушках и ковриках — была густо усеяна белой шерстью борзой, аристократически белой, несмотря на дымный парижский воздух. Стоило заговорить или, не дай бог, чихнуть, как эта шерсть разлеталась по мастерской, как материализация собачьей атмосферы этого дома. Впрочем, о том же ощутимо свидетельствовал и специфический запах, но боюсь, что такого рода подробности низведут нас до натурализма.
Скульптор не горел желанием работать, и если когда-то он и жаждал блеснуть (в чем у меня есть основания сомневаться), то это желание давно угасло. Я не хочу сказать, что он был ленив, просто он уже сделал в жизни все, что ему было суждено сделать: изготовленные им копии теперь без его участия отливались в какой-то мастерской и без его участия продавались, что же касается заказов на бюсты, они уже давно стали крайне редкими. Однако доходы капали, причем достаточно часто, расходы же были не бог весть как велики, и вообще будущее рисовалось не худшим, чем настоящее, а настоящее было спокойным и сонным, таким же неизменно сонным, как ежедневные рейсы в булочную и кафе, когда собака прогуливала своего хозяина. И если успех, как учат нас некоторые, это всего лишь осуществление желаний, а счастье — всего лишь чувство удовлетворения оттого, что желаемое осуществилось, тогда мой приятель-скульптор обладал в достаточных дозах и успехом и счастьем.
А вот о скрипаче, которому я тоже собирался посвятить рассказ под временным, предварительным названием «Осенние скрипки», этого, пожалуй, сказать нельзя…
* * *Я познакомился с ним в кафе на том шоссе, что ведет к аэропорту. В мои служебные обязанности, среди прочего, входила тогда обязанность встречать гостей, прибывавших из разных мест и в разное время суток, преимущественно по вечерам. Встречать вечерние рейсы было особенно тягостно. По неведомым причинам расписание то и дело менялось, или же просто самолеты запаздывали. Приедешь, бывало, в аэропорт, а тебе сообщают, что самолет такой-то прибудет, но не через пять минут, а через два часа. Два часа — это значило, что и в город не вернешься, и в аэропорту торчать глупо, поэтому я обычно ехал в ближайшее предместье, чтобы убить время в кафе.
Кафе, о котором пойдет речь, было, вероятно, средоточием ночной жизни этого парижского предместья, потому что там всегда бывало набито битком. Внутреннее его убранство отличалось старомодным стилем предвоенных лет, но атмосфера обладала одним неоценимым достоинством: помещение оглашалось не хриплым воем музыкального автомата, а звуками живого оркестра. Оркестра более чем скромного — он состоял из скрипача и аккордеониста.
Возле крохотной эстрады, где размещались музыканты, стоял столик, предназначенный для них во время перерыва. Впервые попав сюда, я этой подробности не знал, и поскольку это был единственный незанятый столик, то направился к нему.
— Это для музыкантов… — обронил проходивший мимо кельнер, и я бы повернул назад, если бы скрипач не сделал мне знак головой — располагайтесь, мол.
Не зная, чему это приписать — его учтивости или моему несколько необычному для этого предместья виду, я тем не менее поспешил воспользоваться приглашен нем.
Во время перерыва он подсел ко мне, а его коллега приник к стойке бара. Полный, краснощекий аккордеонист всегда в перерыве торчал возле стойки, ибо был неутомим и в опрокидывании кружек пива, и в чесании языком с местной алкогольной элитой, которая тоже предпочитала толпиться у стойки и выражать свое презрение к сидящим за столиками буржуа, демонстрируя им свои задние фасады.
В отличие от своего партнера скрипач был немолод и очень худ. В его тонком лице с высоким лбом, в чуть поредевшей седой шевелюре было какое-то благородство, подчеркиваемое черным галстуком-бабочкой и смокингом, ветхость которого не бросалась в глаза, во всяком случае издали.
Чтобы хоть как-то отблагодарить его за проявленную любезность, я спросил, что ему заказать.
— Стакан красного будет за счет содержателя… Но один сандвич с вашего разрешения… если это не слишком нахально с моей стороны… — ответил он мягким и неожиданно низким для такого худого человека голосом.
— Что вы, такой пустяк… — возразил я, жестом подзывая кельнера, который и без того направлялся к нам с уже упомянутым стаканом вина.
— Давно вы играете в этом бедламе? — спросил я, намекая на то странное обстоятельство, что во время исполнения музыкальных номеров шум в зале не только не стихал, но усиливался.
— Увы, вот уже три года.
Потом, после неизбежной паузы, часто прерывающей беседу незнакомых людей, добавил:
— Собственно, мне следовало сказать не «увы», а «к счастью».
— Вам лучше знать.
— Нет, правда, «к счастью». Потому что этот «Якорь» (так называлось кафе) — последнее мое прибежище. А за ним — бездна…
— Ну, таких «якорей» в Париже, наверно, сколько хочешь.
— Ошибаетесь. Их нет. Теперь все вытеснено музыкальными автоматами или джазами с их ударниками и воплями. Музыка стала простейшим занятием: один футболист с сильными конечностями за барабаном, один эпилептик за роялем и один заика у микрофона — вот вам и вокально-инструментальный ансамбль.
Кельнер поставил перед нами тарелку с сандвичем — длинным тонким батоном с ветчиной (хлеба много, ветчины мало). Скрипач взял сандвич, хотел было откусить, но положил назад, на тарелку, и задумчиво посмотрел на меня, словно прикидывая, стою я или нет серьезного разговора.
— Слушая, как я тут играю разные там «О соле мио» и прочее, вам, наверно, трудно поверить, что я когда-то играл Сарасате и Паганини.
— Нет, отчего же? Я верю.
Видимо, это успокоило его, и он принялся за сандвич. Жевал он медленно, стараясь контролировать движения своих не слишком устойчивых зубных протезов, и рассеянно смотрел куда-то поверх голов сидящих в зале людей. Посетители вели себя тихо — вероятно, потому, что не надо было перекрикивать оркестр.
— Почему же вы играете «О соле мио» и тому подобное? Вам это, должно быть, страшно надоело.
— Потому, что наш богатырь-аккордеонист ничего другого не знает. Весь его репертуар — два десятка песен, из которых половила сентиментальные итальянские романсы, а вторая половина — «мюзетт» — простецкие французские танцы. Итальянские пускаются в ход, когда надо растрогать публику, а «мюзетт» — для пущего веселья. Учить его чему-то еще — бессмысленно, все равно он будет исполнять это либо на манер итальянской песни, либо на манер «мюзетт».
Краснощекий толстяк аккордеонист оказался легок на помине. Он подошел к нам в наилучшем расположении духа и сказал:
— За работу! Хозяин говорит, что мы слишком долго прохлаждаемся.
Мой собеседник так и не доел сандвич, педантично вытер бумажной салфеткой свои длинные худые пальцы и, слегка кивнув мне, поднялся на эстраду. Пока он играл, я не спускал с него глаз, пораженный контрастом между необычайной подвижностью рук и странной неподвижностью лица. Казалось, он предоставил пальцам извлекать из скрипки звуки, тогда как сам находился далеко-далеко от этого прокуренного зала, не только где-то в другом месте, но, может, и в ином времени, том самом, когда он еще играл Сарасате и Паганини.