Анджела Картер - Адские машины желания доктора Хоффмана
Они думали, что, поскольку нас нашли на Святом Холме, мы тоже должны быть святы, несмотря на нашу нерасполагающую внешность.
Если бы они не решили, что мы священны, они затоптали бы нас насмерть.
Хотя они и были людьми, они не знали, что такое человек, и считали себя ублюдочной разновидностью лошадей, которым они поклонялись.
Табуны диких лошадей частенько вытаптывали их плантации злаков и кактусовые пастбища, врывались в поселок, как копытная река в половодье, и покрывали местных женщин, если их удавалось найти. Кентавры верили, что Священный Жеребец переселяет в диких лошадей души умерших, и называли эти опустошительные набеги Карой Духов. За каждым таким нашествием следовали недели поста, умерщвления плоти, до которого они были великие охотники, как и до декламации той части своего конского писания, в котором прославлялось творение Первопринципа, мистической сущности лошади, Священного Жеребца путем слияния огня с воздухом в верхних слоях атмосферы. Еще до того как я начал понимать их язык, я обнаружил, что прихожу в глубокое волнение, стоит мне услышать взволнованное повествование об их мифическом прошлом, исполнять которое дозволялось лишь мужчинам одной определенной касты. Хотя все они постоянно пели, а все их песни оказывались гимнами или псалмами, священная повествовательная поэзия оставалась исключительно прерогативой единственного кантора, который, чтобы заслужить право на ее пение, должен был проскитаться целый год с дикими лошадьми, тяжкое испытание, из которого мало кому из кандидатов на этот пост удавалось выйти живым. Затем, когда ему исполнялось тридцать, он начинал изучать эзотерическую классику под руководством старейшины, который один знал ее всю. К своему сорокапятилетию он заучивал весь канон, а также сопровождающие жесты и работу ног, поскольку поэзия эта и пелась, и танцевалась; и тогда ему предстояло впервые публично исполнить на утоптанной площадке агоры песнь о коне, проникшем в царство теней, чтобы обрести своего умершего друга.
Выше всех добродетелей они ценили верность. С неверной жены заживо сдирали кожу и передавали ее шкуру мужу, чтобы он покрыл ею свое следующее брачное ложе, немой знак устрашения для новой супруги, дабы она не сбилась с пути истинного; а ее любовника кастрировали и заставляли всыромятку съесть свой собственный пенис. Поскольку все они испытывали глубочайшее отвращение к мясу, за этой казнью закрепилось название «рвотная смерть». И однако этот ярый пуританизм не помешал каждому мужчине в деревне изнасиловать Альбертину в первую же ночь после нашего прибытия, органы же их были столь громадны, потенция столь несказанна, что она была на грани смерти. Ну а что касается меня — мне они навязали ласки всех своих женщин, ведь у них не было никакого представления о человечности, несмотря на все их потрясающее духовное благородство. Из-за того, что они далеко превосходили великолепием человека, они не знали, что такое человек. Они не имели слова для обозначения стыда, и ничто человеческое не было им чуждо — поскольку сами они были чужды всему человеческому.
Эти конепоклонники верили, что Бог является им в помете, испражняемом их лошадиной частью, поскольку так проявлялась чистейшая сущность их лошадиной природы, и в качестве объекта поклонения это было ничуть не менее логично, чем ломоть хлеба или бокал вина, при всем при том им с запасом хватало здравого смысла, чтобы не опуститься до копрофилии. Общиной правила духовная хунта, состоявшая из Кантора, хранителя и интерпретатора Доктрины, Писца, Кузнеца и Мастера Татуировки. Она опиралась единственно естественным образом — на четыре ноги.
Кентавры не давали друг другу личных имен, ибо все они ощущали себя неразличимыми аспектами некой универсальной воли к становлению лошадью. Поэтому на кардиналов в повседневной речи ссылались посредством символов их искусств. Кантора звали Песней, хотя только за глаза; Мастера Татуировки — Шилом, Чеканом или Взыскующим Линии; Кузнеца — Докрасна Раскаленным Гвоздем; ну а Писца — Писчей Кистью Из Конского Волоса. Но эта терминология была необходима не потому, что отдельные индивидуумы нуждались в именах, а потому что выполняемые ими обязанности отличали их от других. Таким образом, под именем, например, Песни был известен скорее не гнедой, а идея Кантора, которую он представлял. В повседневной жизни они не очень-то общались друг с другом. Женщины за работой не судачили, зато всегда пели. Повседневная суета казалась им лишенной смысла, ибо все, что они делали, делалось в тени, отбрасываемой непрерывными страстями Священного Жеребца, и только эта космическая драма и была для них реальной. У них отсутствовал словарь, чтобы выразить сомнения. Не были они способны передать и понятие «смерть». Когда наступала пора охарактеризовать подобное состояние, они прибегали к звукам, означающим также и «рождение», так как смерть являлась для них величайшей милостью. Даруя смерть, Священный Жеребец даровал им окончательное примирение с Собою; они перерождались в диких лошадей.
Музыка служила голосом Священного Жеребца. Дерьмо означало его присутствие среди них. Святой Холм был кучей навоза. Дважды на дню сокращение желудков служило одновременно и формой молитвы, и божественным причащением. Все аспекты их жизни обременяло глубочайшее религиозное чувство, и даже жеребенок-дитя с еще не выпавшими молочными зубами оказывался в рамках их веры своего рода жрецом или проводником духа. Но только мужчины были посвящены в секреты подобных тайн. Женщины служили массой рядовых благоверных, у них и без того хватало дел — возделать поля, выносить детей, подоить кактусы, изготовить сыр, помолоть зерно, построить дома, — они могли выкроить время только для сопровождаемой стаккато копыт молитвы, которую озвучивали пронзительным ржанием, означающим «Аллилуйя!». Женщины были ритуально унижены и оскорблены. На них обрушивалась главная тяжесть кровавой татуировки. Они перетаскивали целиком стволы деревьев для постройки стойл, в то время как мужчины предавались молитвам. И тем не менее женщины были еще прекрасней мужчин, разгуливая этакими двуедиными леди Годивами, будто реки в потоках разноцветных волос, и горделиво пронося под выгнутыми дугой, словно радуги, хвостами свои малиновые дыры. Вид спаривающихся кентавров являл собой чисто геральдическую картину.
И теперь в наш первый вечер, когда заходящее солнце покрывало магической позолотой им бабки и плечи вместе с их словно, сошедшими с греческих ваз профилями, я вдруг вновь почувствовал тот странный, чуть благоговейный трепет, который уже испытал на клиросах и в нефе леса, ибо нас опять окружали огромные, равнодушные формы. Я чувствовал, что уменьшаюсь и слабею. Вскоре я был уже не более чем уродливой, безобразной куклой, неуклюже покачивающейся на двух чахлых ножках, столь нелепо задуманной и отвратительно функционирующей, что порыв ветра мог опрокинуть меня вверх тормашками, столь лишенной изящества, что при ходьбе, казалось, из меня доносится отчетливый скрип ржавых шестеренок и колесиков, такой тихоходной, что наши хозяева могли меня догнать в мгновение ока, поскольку я к тому же мог, чего доброго, оказаться достаточно глуп, чтобы попытаться от них сбежать. А взглянув на Альбертину, я обнаружил, что, несмотря на свою обычную красоту, она тоже превратилась в куклу — восковую куклу, наполовину расплавленную снизу.
Когда со мной заговорил гнедой, я ответил ему на своем родном языке, потом перешел на французский, на уже полузабытый птичий язык речного народа, на свой корявый английский и, наконец, на еще более убогий немецкий. Где-то в самой глубине его гортани что-то громко заурчало, вероятно, в знак восхищения моими способностями производить бессмысленный шум, и теперь уже Альбертина произнесла — среди прочих языков, идентифицировать которые мне было не под силу, — несколько фраз на китайском и арабском. Но гнедой пожал плечами, заставив сливаться на них калейдоскопические волны цветов, и, крепко зажав меня в своем могучем кулаке, молча принялся детально осматривать мое тело, а серый в яблоках занялся тем временем изучением Альбертины.
Вскоре они обнаружили, что одежда с нас снимается, и зрелище этих колышущихся съемных кожурок вызвало мелодичные взрывы смеха среди племени, чья порода привычна к ношению расшитой в муках одежды, столь точно подогнанной по фигуре, что снять ее можно, лишь очистив, как яблоко, спину. Став на лошадиный манер на колени, гнедой и серый в яблоках принялись щупать, мять, вытягивать, по возможности сгибать и разгибать каждую часть наших тел, особенно же — наши раздвоенные, хрупкие нижние половинки, ибо им не с чем было сравнить Две Добрые Старые Ноги. Более всего изумили их ступни; судя по громким восклицаниям, они отнеслись к ним с большой подозрительностью. Тут с топором припылил какой-то жеребчик, и я сообразил, что гнедой собирается отрубить одну стопу, чтобы, покрутив ее у себя в руках, исследовать потщательнее. С пристрастной заинтересованностью я отметил, что он воспринял невольно вырвавшийся у меня крик как знак преступившего границы приличия протеста и махнул рукой, чтобы томагавк унесли. На его лице промелькнуло выражение напряженного любопытства, и он тут же засыпал меня свежим градом вразумительных, как радиопомехи, вопросов. Но как отвечать, я не знал и потому ограничился каким-то бормотанием, ибо еще не ухватил суть бессловесной природы их языка, и он, оставив вскоре все попытки заговорить со мной, вновь склонился надо мною, чтобы пересчитать пальцы на ногах, восклицая при этом что-то по поводу моих ногтей, которые, по-видимому, особенно его впечатляли.