Генрих Ланда - Бонташ
В таком состоянии я ехал в Киев, вернее – бежал, так как меня не выпускали. Единственным утешением была возможность увидеть вас. Непонятно было даже – зачем. Но это было нужно. Предлог нашёлся. На что я рассчитывал? Мне казалось вполне ясным, что прав на вас я теперь не имел. Я не мог говорить ничего. Сказать должны были вы. Я ходил взад и вперёд от фонаря к могиле Шолуденка. Самолюбие вам не позволило постоять на месте. Если б я не заметил вас в последний момент, вы бы просто ушли. Я видел, вы хотели свернуть на Кирова, но я поторопился, и это не получилось. Что было бы, если бы мы пошли по Кирова? Вы бы на пол-часа дольше рассказывали мне об Эрмитаже? Или постарались бы проникнуть за мою маску? По-моему, это было тогда нетрудно сделать, после моих писем. Но мы опять не поняли друг друга. Я считал, что должен молчать. Я помнил, что существует теплотехник Сигалов. О домашних слезах я не знал и не смог догадаться. Моя вина в этом? Вы меня пригласили к себе домой в 11 часов вечера. Пить чай? Такие жесты обычно объясняются только неловкостью, тягостным смущением и прочим соответствующим. Больше у вас для меня ничего не нашлось? Вы не сумели, не рискнули, не захотели, говоря словами Бальзака "…безбоязненно излить на него сокровища своей жалости – одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, которое она желала бы дать почувствовать, единственного, где она считает простительным, если мужчина позволяет взять над собой верх". Жалость, рождённая настоящей любовью, не была бы унизительна. Этого всего не было. А что ещё могло мне подтвердить ваше чувство в эту тяжёлую минуту?
Я уехал в Буду. Физические трудности и бытовые неудобства для меня ничто. Но моральное состояние было тяжёлое. Теперь высшим благом жизни мне казалась простая свобода, свобода прежде всего. Только в ней я видел надежду на светлое будущее, надежду на счастье. Крайним сроком были для меня полтора года – ко времени окончания вами института. Теперь я думал так: если я любим, то, по крайней мере, до окончания института Сигалов не будет помехой. Мне казалось, что когда я окажусь в Киеве, всё можно будет решить в один час. В моих мечтах всё было очень похоже на то, как оказалось в действительности – и всё так непохоже… Неужели всему виной эта маленькая картинка? Это было робкое напоминание, что я живу, помню, надеюсь. Вы снова меня не поняли. Удивительное дело: с невиданной изобретательностью вы умели подводить под все мои поступки самые мерзкие мотивы. Это весь мой "впечатляющий" облик давал к этому повод?
Помню тот вечер, когда в окно вторично постучал почтальон. Письмо из дому уже было. Теперь могло быть только от вас. Хозяин заставлял плясать. Я быстро разорвал конверт и как-то всё не мог понять, что это значит. Пустой листик, а посередине два слова: "Спасибо. Вита." Сперва я хотел рассмеяться милой контр-шутке. Потом постепенно начал понимать это "спасибо". Это означало конец. Что удержало вас тогда, если в вашей душе волновалось такое море любви? Она уже переросла из любви ко мне в любовь к людям? Так не нашлось у вас нескольких, пусть даже незаслуженных, тёплых слов – просто к конкретному человеку?
Калейдоскоп продолжал крутиться. Неожиданно для себя я 24-го марта приехал в Киев "насовсем". Сидел дома или одиноко бродил по улицам морально истощённый, почти надломленный. Впереди были большие трудности – предстояло наладить жизнь наново. И какой-то болезненный страх перед всеми и всем, тот самый, из-за которого отравился Радищев. И ваше "спасибо" в прошлом. Нужно объяснять, почему я не зашёл? Я слишком скоро оказался в Киеве.
Вот почему мы молча разошлись при встрече. Я поздравлял Сигалова, хотя в душе этому не верил.
В конце мая я был в институте. Узнал, что вы уехали на практику.
Потом вы приехали с практики, и я к вам пришёл. Это было 7-го июля. Теперь я готов был выслушать от вас что угодно. Но я ничего не выслушал. Всё получилось гораздо лучше, и с этого начались настоящие мучения.
Меня снова начали изучать.
Последнее время я попытался вспомнить каждое своё слово, выяснить, почему за эти три месяца я "вскрыл" себя как "не тот" (это – одна из моих гипотез). Не знаю даже, что писать. Почти всё время я должен был говорить не то, что хотел сказать. Да мне и не всегда хотелось говорить, занимать вас разговором. Но обстановка требовала этого. Прийти в чужой дом, отговорить строго регламентированное время и убираться – или же не приходить совсем. Ведь меня даже не приглашают. Меня более или менее благосклонно слушают. И я ходил, я говорил, я носил книги – я согласен был на всё – в надежде, что это "смутное время" неизбежно на пути к полному взаимопониманию. Вы не будете отрицать, я в первый же день предоставил вам возможность сказать о Сигалове, да и потом не раз. Я старался быть честным.
Время летело страшно. Будь моя воля – я бы ходил каждый день, но под каким я мог прийти предлогом? Говорить? Зная, что я часто кажусь и надменным, и высокомерным, что часто от волнения говорю невпопад, я старался как можно больше дать вам возможность самой понять меня, прикрытого словесной мишурой. Для этого я был готов на всё. Я соглашался на эти маленькие жертвы, отказавшись от стыда и самолюбия, но эти жертвы отвергались. И всё так странно и полно противоречий. Я чувствовал, что что-то неладно, но не понимал, что именно. Несколько раз уходил с горящими от стыда ушами, решая, что это – всё. Но я сам знал, что не сдержу решения, только назначал себе более отдалённый срок для следующего визита. У вас всё преломлялось странным образом. Но может быть, виноват и я. Помните, сколько разговоров было из-за денег за билет в филармонию? Я это знал заранее и поэтому не рискнул предложить в подарок пластинки Шаляпина фактически на "второй день знакомства". Виноват я, так как для меня сумма в 25 коп. и 25 руб. в данный момент почти равнозначна. Эту символическую продажу вы приняли очень болезненно. А я мог бы вам за эти же 25 руб. отдать всё до последней рубашки. И всё протекало в таком же роде. Я предлагал вам кататься на лодке, идти в кино, в театр – весь немудрёный арсенал ухажорских ухищрений – всё больше для того, чтобы хоть на время остаться с вами вдвоём вне этой официальной обстановки, где вы садили меня перед собой и изучали, а я видел вашу наклонённую над каким-нибудь пустяком голову, чувствовал рядом сестричку и маму на кухне. Я упорно ждал и добивался возможности просто идти с вами рядом по улицам, и говорить, или слушать, или молчать – а ведь серьёзные настоящие слова могут вылиться не сразу, для этого надо раньше научиться вместе молчать. Этого не было.
Я оказался прав. Нам достаточно было пару раз остаться вдвоём вне вашего дома, чтобы перейти критическую точку. Мне казалось, что теперь всё будет хорошо, но вы теперь объясняете, что это значило: вы начали отступать. Но почему же, почему? Вы открыли, наконец, во мне нечто такое, что окончательно оттолкнуло вас от меня? Перед вами вырисовался малопривлекательный образ, совсем не соответствующий тому, другому, опоэтизированному вами? Я оказался не тем, за кого вы меня принимали? Ну что ж, такое может быть. Но как же вы, при всей вашей чуткости и глубоком понимании чужих страданий, можете посылать такое письмо пусть даже скверному человеку – лишь для того только, чтобы как-то оправдаться и объясниться перед ним и его матерью? От вас никто оправданий не требовал. Вы должны были понимать, что я не буду его читать как оправдание, знали, что не этого я буду искать в нём. И если вы это делали с холодным сердцем, движимые лишь чувством мести за рассеянные дорогие иллюзии – то ваш поступок является самым утончённым изуверством, которому нет прощения.
Вас отпугивал мой надменный и самоуверенный вид и тон. Полно, всегда ли это было моим лицом? Вы имели вполне достаточно времени, чтобы угадать, что скрывается за ними. Жизнь насильно навязала мне их и тем, что мне подарила, и тем, чем обидела. И чтобы понять душу, которая прикрыта этой гуинплэновской маской – неужели обязательно быть слепой?
Я был слишком медлителен? Слишком инертен? Значит, я был излишне честен перед собой и перед вами. И даже перед Сигаловым. Когда дело приняло новый оборот, я принял решение за одну ночь. И теперь тоже останусь честным – я его не изменю. Но как вы встретили меня тогда, когда я пришёл сказать вам всё, сказать то, что говорят только один раз! Сколько взволнованной и даже радостной торжественности было в ваших глазах, когда вы говорили: "Я твёрдо решила. Будет так, как я хочу". Какими смешными, лишними, глупыми показались мне сразу все мои слова, сказанные и невысказанные. Так ясно чувствовалось, как всё это бессмысленно и неуместно. Я тянул вас за рукав и просил быть моей женой. Я говорил вам "ты" и выслушивал ваше "вы". Какую страшную плату я взял бы с любого другого за такое унижение! Но перед вами для меня не существует унижения. Я могу на всех площадях кричать: "Да, да, я люблю её, лучшую из лучших, дорогую и единственную! Да, я умолял её быть моею, предлагал ей себя всего и навсегда, но она отказалась, она отвергла меня, и из-за этого не стала для меня ни на иоту хуже, ни на каплю менее прекрасной и любимой."