Ян Отченашек - Хромой Орфей
- Почему ты искала меня?
Пауза. Дневной свет уже растекался по их лицам, устремленным вперед, но солнце еще скрывалось за стеной с колючей проволокой поверху; далеко где-то раздались шаги, хлопнула дверь - и опять шелестящая тишина зари.
- Я хотела спросить, любишь ли ты меня.
В изумлении он поднял голову, но к ней не повернулся.
- Ты ведь не хотела этого слышать.
- А теперь хочу.
- Да.
- Ты уверен? - спросила она со странной настойчивостью.
Он не понимал ее. Справился с внутренней дрожью.
- Совершенно уверен. Больше чем кого-либо на свете. Я не знаю ничего похожего. И еще больше после этой ночи. Сегодня я понял, что мне страшно было бы жить на свете, если б тебя не было.
Пучок травы тщеславно лез из трещины в бетоне, и Гонза не отрывал от него глаз, будто в нем искал нужные слова. Рассветный ветер прилетел с аэродрома, лизнул их холодным языком.
- Я еще никогда не называла тебя по имени! А ты ведь Ян, Енда... Гонза... а скорее - Гонзик. Я пока не решила.
- Для этого ты и искала меня? - спросил он; у него пересохло в горле.
- Нет, - тряхнула она головой. - Не для этого! Ты только не поворачивайся ко мне, смотри вперед. А то я не смогу говорить. Обещаешь? Ну вот, так лучше.
Он подумал, что сейчас ему бесконечно трудно в чем-нибудь отказать ей. Даже не дышать по ее желанию было бы невероятно легко.
В этот миг неслыханной тишины над стеною выскочило солнце, залило им лица, тепло тронуло руки. Гонза зажмурил глаза, спасаясь от прибоя света, но лучики тонкими иглами проникали под веки, и он нагнул голову.
- Я пришла сказать, что и я тебя люблю. Молчи и не говори сейчас ничего! Это странно, но именно сегодня ночью, когда уводили Пишкота, я поняла, что скажу тебе. Люблю тебя. Нет... я давно уже подозревала, только боялась признаться в этом самой себе. Боялась тебе сказать. Но это правда, и ты должен знать ее, Гонзик. Нет, не оборачивайся, я все скажу сама. Понимаешь, я думала... что не могу... не имею права... пока Зденек там, и пока война, и пока... Но это сильнее, чем я ожидала. Люблю тебя! Это так! Люблю - и не знаю даже, за что. Может быть, за твою ребячливость... и за твое сумасбродство, и гордость, которая так боится, что ее ранят... За твое хвастовство, которым ты иногда стараешься меня поразить... Ты не сердись, что я об этом говорю, я знаю, под этим что-то очень чистое. И беспокойство твое я люблю, и то, что ты вечно чего-то ищешь, и сумбур, и неуверенность, и робость, с какой ты смотрел на меня в поезде. Помнишь? Как хотелось бы мне, чтобы ты всю жизнь смотрел на меня так! Я просто дура. Я люблю твое тело, и руки, и волосы, и твой свитер, потому что он пахнет тобой, и твое дыхание, когда ты лежишь рядом со мной и сторожишь... нет, ты не думай, я ведь тоже иногда не сплю и чувствую тебя рядом, и тянет меня к тебе, и ужасно хочется чувствовать, что и ты ко мне тянешься, может быть, это плохо, что я говорю об этом вслух, но ведь это так. И я люблю в тебе что-то, о чем уж и не скажешь, потому что это, наверное, и не слово, потому что это, наверное, просто ты. Мне страшно, но теперь уже все равно, что случится, когда... Может быть, я люблю тебя и за те страдания, которых нам не миновать, пусть это эгоизм, но я самая обыкновенная и не могу идти на попятный. И ты никогда ни о чем не спрашивай, чего я сама тебе не скажу, я ведь не умею лгать и жить во лжи, понимаешь? Тогда нам придется расстаться, а я хочу, ужасно хочу, чтобы мы были вместе как можно дольше. А большего не хочу и не могу. Как можно дольше, дольше, дольше, помни об этом, пожалуйста, это наш девиз, Гонзик! Как можно дольше! Если в тебе все так же, как и во мне, то ты должен удовлетвориться тем, что я теперь тебе говорю, а это правда.
Гонза молчал, стиснув зубы, - к сказанному нечего было добавлять - и неотрывно смотрел на чахоточный пучок травы, пробившийся сквозь бетон. Только спустя некоторое время, не поворачивая головы, он протянул руку с раскрытой ладонью и, почувствовав на ней тепло, сжал ее пальцы.
Вот и все.
Шаги спугнули их, они встали. В ту же минуту разом взревели моторы, терзаемые тормозами, и рев их потряс воздух.
XVВечером, когда дребезжащий автобус подвозил их к главным воротам, Бацилла решил заговорить. Но кому довериться? Ему?
Почему именно ему?
Рядом с Бациллой Милан перелистывал тонкую брошюрку и не обращал на него никакого внимания. Бацилла уже привык - так было всегда. Время от времени он поглядывал искоса на профиль этого некрасивого парня, готовый тихим толчком привлечь его внимание к своей круглощекой незначительности, да все не решался. «Ну, что тебе, буржуй? - представлял он, как отзовется Милан и потом скажет еще: - Что у тебя на завтрак? Отвали!» Буржуй! - горько думал Бацилла. - Я для него только буржуй; откормленный, толстый буржуй, которого, он, конечно, должен ненавидеть. Но разве я виноват? Может, если б спросили меня, я бы выбрал себе другую семью! Наверно... Даже обязательно. Надо бы ему сказать это. Только всегда в присутствии Милана он испытывал смесь застенчивости, неуверенности и неясного чувства вины, и это заставляло его молчать. И вообще он не понимал, почему именно этот заядлый мучитель так его привлекает. Ну почему именно он?
Бацилла зевнул. После вчерашнего он глаз толком не сомкнул, валялся, потный, в перинах - господи, как он их ненавидел! Сколько раз тайком отбрасывал их, нарочно спал как можно неудобнее, под одним тоненьким одеялом... В полудреме вновь и вновь разыгрывалось вчерашнее, только в грозно увеличенном и искаженном виде - будто смотришь через выпуклое бутылочное стекло. За зашторенными окнами комнаты - бывшей детской, ныне холостяцкой ликовало майское солнце, а Бацилла лежал, навалив подушку на голову, и вздыхал... «Барашек! - услышал круглый голос с порога. - Что у тебя болит, сынок?»
Это мамуля! Бацилла притворился спящим, терпеливо выжидая, чтоб она ушла, потому что в ее постоянной заботе о нем было что-то недостойное, что сталкивает мужчину назад, в теплую беззащитность детства, с его ненавистными бархатными костюмчиками и завитыми локончиками; в глазах мамы он не вырос, для нее он по-прежнему был «Барашком», - о ужас! - избалованным служанками, взращенным в нежащей атмосфере богатой и культурной семьи, единственное позднее дитя, чье здоровье до сих пор меряется килограммами живого веса, очаровательный пузанчик, в котором все не чают души, - фу! Бацилла переносил это с врожденным терпением, он не умел грубить, но по-своему бунтовал против такой конфетной тирании - бунтовал несмело, незаметно, но упорно. «Барашек»! А для этого дьявола Милана, который кичится тем, что он коммунист, - просто «буржуй»! Для мальчишек он «Бацилла». Всю жизнь. Нечто толстое, неповоротливое и комическое. Хоть плачь! Быть бы как они! Быть бы длинным, жилистым, худым, заядлым уличным драчуном, одним из этих задавал с дерзким лбом и вызывающим взглядом, уверенным в своих чисто мужских качествах, одним из тех, за которыми Бацилла маленьким мальчиком завистливо следил из окна жарко натопленной комнаты; уметь бы драться, отколотить бы хоть этого Пепика Чейку, самого знаменитого силача в классе, воровать бы у торговок брюкву, шататься с кучкой себе подобных по пассажам, украдкой, за спиной швейцара, прокатиться на лифте, рискуя схлопотать подзатыльник, - в общем насладиться бы всеми волнующими приключениями, которые предлагают вам джунгли большого города, мнимое царство взрослых! Так нет же. Ты «Барашек», еще случится с тобой что-нибудь, и что скажет пани советница, крестная твоя, этого не читай, это вульгарно, надень шарф, не пей столько малиновой воды, кушай как следует, ты сегодня еще не какал, золотко, покажи-ка язычок, нет ли у тебя температуры? Будешь хорошо себя вести - Анежка сделает для тебя шодо с вином. Шодо Бацилла страшно любил. Пробовал бороться: нарочно не ел, тайно прятал свой обед под стол, всегда отдавал в школе свои завтраки - мечтал похудеть; и откровенно симпатизировал самым отъявленным озорникам, охотно орал на себя их проступки - и все без толку! Никто не хотел верить в его буйство. Учительница в очках допрашивала его при плачущей мамуле: «Камилл, кто тебя подучил?» А он упрямо молчал, смотрел на носки своих ботинок. «Никто, - шептал про себя, - я сам! И вот нарочно буду ругаться и плевать на ковер! Я докажу им, докажу!..» Разрезал бритвой бархатный костюмчик - ничего! Портной заштопал. С бьющимся сердцем разбил однажды витрину у зеленщика. И гордо остался на месте подвига да еще укусил за руку человека, схватившего его за бархатный воротничок, заранее предвкушая роскошную порку. И что же? Опять ничего! Унизительно! Папуля только головой покачал над томиком Вольтера, приподнял величественно брови и произнес «ц-ц-ц»... Зеленщику заплатили, и бунт закончился пшиком. И теперь все по-прежнему, хотя Бацилла уже не носит бархатных костюмчиков. Попытались отстоять его от тотальной мобилизации - он сделал все, чтоб эта попытка не удалась. Хватит! Он взрослый, он мужчина! Господи, неужели же никто этого не видит? И он ненавидит свое вечно потеющее, неповоротливое тело - тело увальня-медвежонка, ему противно выражение добродушия, которое придают ему румяные толстые щеки!