Ян Отченашек - Хромой Орфей
Скорей бы утро, сил никаких нет. За кем еще придут те, с оттянутыми карманами, с запахом смерти? А вдруг устроят обыск? И найдут в моем шкафчике в гардеробной наворованные гвозди и мыло? Или книжку? А вдруг она запрещена? Дурак! Не стой, скорей туда, пока время есть...
Неестественная тишина держала в тисках кучки людей, сбившихся в проходах между крыльями.
Половина третьего... Только-то? Тcс!
Веркшуц в форме четким, как на параде, шагом прошел по проходу, сапоги, словно в кошмарном сне, цокали по бетонному полу; по рассеченной харе узнали Заячью Губу. Что ему надо? Хочешь еще кого-нибудь забрать? Нет. Он прошел в конец участка, спросил о чем-то старого Маречека и потом заостренным концом молотка взломал дверцы одного из шкафчиков - все знали чьего, выгреб все: щербатую расческу, обмылок, засохшую корку хлеба, брошюрку о тайнах оккультных наук. Все это веркшуц внимательно осмотрел, сложил в грязное полотенце и завязал узлом. В самой глубине шкафчика нашарил еще картонную коробочку, в ней что-то шелестело - открыл пальцем, понюхал и, брезгливо фыркнув, зашвырнул обратно. «Лесняк», травка от ревматизма... «Легкая, нежно ароматическая...»
Три часа.
Появился Даламанек, глаза его горели лихорадочно, он, видимо, вернулся оттуда, и то, что он видел, вытряхнуло из него угодливую живость; но не мужественное спокойствие делало его движения более медленными.
- Не стойте так, ребята, - проговорил как бы совсем другой Даламанек, прошу вас... и никто... пока не должен покидать. Они еще тут... погубите вы меня, поймите, я ведь мастер...
- Что с ним? - спросил из-за спины Даламанека Павел.
Мастер обернулся, непонимающе заморгал.
- С кем - с ним? - просипел он; руки его взметнулись и упали, хлопнув по рабочему халату. - Не знаю... ничего я не знаю! Что с ним? Не спрашивай меня!
Слышишь? Движение вокруг цеха? Мы в западне! Топот сапог на лестнице к раздевалке, по коридору за дверью конторы; где-то далеко взревел автомобильный мотор, но, может, все это тебе только чудится. Шаги... Время от времени кто-нибудь из веркшуцев пробежит через цех и исчезнет... Тоска, ядовитое облако колышется под сводом крыши. Слышишь, как плещется время, но ничего не происходит. Больше никого не вызывали, никто не орал, понуждая к работе. Воздух молчит, во внутренностях роется крот, с наступающим утром в кости заползает холод. Чего они ждут?
Четыре!.. В дверях появляется знакомое лицо Гавела - веркшуца-певца. Он как вестник спасения. Огляделся слезящимися глазами, потом зашагал на своих тонких ножках вперед, по проходу. Весь он какой-то сникший, от него разит потом и пивом, ворот мундира расстегнут, обнажая морщинистую шею. Всем своим видом Гавел показывает, что наплевать ему на все. Он вошел в толпу серых и блекло-зеленых комбинезонов, принял протянутую кем-то сигарету, спрятал под фуражку с твердым козырьком; подергал себя за унылый нос, и видно было, что он готов говорить, что ему хочется говорить, более того: что он не может не говорить.
- Убрались камрады, - прикрывая рот рукой, бормочет он и идет, не останавливаясь, переступая через шланги, и провода. - Дело, видать, крупное... Не у нас... Жив ли? Не знаю... Вряд ли. Ему уже не много было надо. Я видел, когда его грузили в машину... Меня туда не пустили. - И с красноречивой ухмылкой он чуть ли не горделиво добавляет: - Старик мне не очень-то верит... Не зевайте!
Рассвет поколебался на грани ночи и дня, предвещаемый гомоном птиц. Стало быть, вот неизбежность: все идет своим чередом, повторяясь с тягостным безразличием, от мертвенной бледности надломившейся темноты веет мучительной тоской. Где-то Гонза прочитал, что чаще всего умирают на рассвете: ночь выбрасывает человека к его печальным берегам, обессиленного борьбой, беззащитного - погляди, мол, в последний раз, вот твой мир, смотри, как его очертания выплывают из мутных вод! Стонущий напев блюза в памяти... Стена с колючей проволокой поверху, за нею травянистая плоскость аэродрома, трубы и спящие киты-ангары, стены, провода и бетонные квадраты двориков, отдаленное ворчанье, шипенье... Все это неотъемлемая часть пугливой, карминной тишины.
Мир был скользкий от утренней сырости, и в нем рассветало. Гонза смотрел на рассвет недоверчиво и не сразу заметил, как тихонько подсела к нему Бланка. Очнулся он лишь от ощущенья чьего-то присутствия и увидел ее рядом. Неестественная бледность портила ее - он даже испугался.
- А я тебя искала, - проговорила она, помолчав и глядя в пространство. Гонза тоже смотрел куда-то вперед и не ответил. Тогда она спросила: - Я тебе не мешаю?
- Я рад, что ты разыскала меня.
Тут он вспомнил, что за все это время как-то почти не думал о ней, она не вмещалась в те чувства, которые опустошали его душу, но сейчас он не лгал: он действительно был рад, что она сидит рядом.
- Не будем об этом, ладно? Во всяком случае, не сегодня.
- Хорошо.
Тогда в нем заговорила обычная заботливость:
- Тебе холодно?
- Не чувствую... Ничего я не чувствую. Сиди, не двигайся!
Это она удержала его, когда он хотел стянуть с себя свитер, протертый на локтях.
Светало, как во времена потопа. Небо впереди озарялось, а предметы на земле как-то робко прятались в мышиные тени. Гонза слышал дыхание Бланки и, неизвестно почему, жалел ее. Жалел все живое. Вот она дышит, - с неосознанным изумлением подумал он в этот замерший миг, - дышит, пульсирует в ней горячая кровь, она живет! Он затрепетал. Им овладел какой-то непонятный, неведомый ужас и вместе боязливая радость и страх за эту ничтожную струйку воздуха, какое-то жалостное умиление тем, что вот дышит, живет девушка из утреннего поезда... И нестерпимо вдруг захотелось схватить ее в объятия, закрыть ей глаза перед чем-то, впиться в нее с возрастающим чувством безнадежности, слиться с ней, чтобы и он и она уж не были бы сами по себе, чтоб растаяли два горестно одиноких и нелогических «я». Падение... Лжешь, Душан! Гонза протер глаза и не сказал ей об этом ни слова.
Забили насмерть человека, а теперь светает, смотри! Так безразлично, так глупо.
- О чем ты думаешь? - спросила Бланка.
Уже было почти светло, стена пододвинула свою тень им к ногам.
- Ни о чем.
- Правда?
Ох, это ее «правда»! Она употребляет это слово с женской легковесностью. Вероятно, она не способна лгать. Быть может, в этом есть известное достоинство, но в то же время как-то чуточку холодно от этого. Почему?
Гонза невесело усмехнулся.
- Правда. Представь! А ты?
Бланка задумалась, наморщив лоб; локти уперла в колени, переплела худые пальцы.
- О нем. Я горжусь им. Мне сразу о нем подумалось. Меня ведь не было, когда его забрали, а потом я его больше не видела. Но я горжусь им.
Это прозвучало страстно и упрямо, и Гонза моментально понял, о ком она говорит. Рассвет окрасил ее лицо яркими пятнами. Как безвкусно!
Гонза недовольно отвернулся.
- Он жив?
- Да.
- Откуда ты знаешь?
- Я получаю от него весточки. Очень короткие, но это неважно. Довольно того, что он жив. Я запретила себе быть малодушной - он бы никогда этого не одобрил. Это я знаю.
Гонзе опять подумалось, что она говорит о брате как о возлюбленном. Он, видимо, жил в ней, держался за нее неотвязной тенью. Всякий раз, когда они мимоходом заговаривали о нем, Гонза испытывал нечто похожее на ревность. Его мучило глупое чувство, будто тот, отсутствующий, все время оттесняет его на задний план.
- Ты его очень любила?
- Я очень его люблю, - невозмутимо поправила она. Говорила она тихо, отделяя фразы кратким молчанием; за каждой из них была бездна смысла, чуждого ему. - Тебе это трудно понять... Ты его не знаешь... Ты можешь подумать, что я сейчас сужу не объективно, но только он лучший человек, какого я знаю. У меня только он один. Наши родители умерли, когда мне было двенадцать лет. Если бы не закрыли высшие школы, он был бы уже инженером. Он ведь мог бы, как другие, думать о себе одном, устроился бы, например, продавать хлебцы в буфете, чтоб как-то перебыть это время... Но тогда он изменил бы себе. Он должен был действовать... Собственно, я даже не знаю, что именно он делал, - он никогда не рассказывал мне. Но я знаю, он сделал бы это снова, любой ценой! Первые дни мне казалось, я потеряю рассудок, но теперь притерпелась, потому что знаю, он вернется. Понимаешь? Знаю! И совершенно ни в чем его не упрекаю... за то, что происходит со мной... Я ужасно горжусь им.
Двор все еще был пуст; взъерошенный воробей сел на потрескавшийся бетонный квадрат, подозрительно глянул на них одним глазком и порхнул прочь.
- Почему ты искала меня?
Пауза. Дневной свет уже растекался по их лицам, устремленным вперед, но солнце еще скрывалось за стеной с колючей проволокой поверху; далеко где-то раздались шаги, хлопнула дверь - и опять шелестящая тишина зари.
- Я хотела спросить, любишь ли ты меня.