Алессандро Барикко - CITY
— Ты больше не разговаривал с ним?
— Какого хрена. Он был моим Учителем. У тебя был Учитель, Дэн?
— У меня?
— Да.
— Наверно… наверно, да…
— Трудно быть Учителем, мало кому удается, так?
— Наверно.
— Трудно быть Учителем.
— …
— А были другие? Я имею в виду, другие учителя.
— Нет. После Мондини ни одного. Там, в этой дыре, у братьев Баттиста, тренеры были для меня кем-то вроде сантехников или страховых агентов. Я дрался в одиночестве все эти годы. В одиночестве.
— И тебя ничему новому не научили?
— Варить спагетти как полагается. И только.
— А встреча с Миллером?
— С Миллером?
— Да.
— Миллер был жадным к славе. Он бы понравился Мондини. Родом из бог знает какого захолустья. Достаточно было один раз показать ему дорогу, и после этого ничто его не страшило. Чушь собачья. Все в испуге.
— Все?
— Ну да, все…
— И ты?
— Я… странная вещь… вначале я и вправду не пугался, но потом все изменилось… хочу сказать кое-что, ты меня поймешь… перед каждым поединком… ты выходишь на ринг, так?… И в эти мгновения, до того, как окажешься перед противником, ты подпрыгиваешь, наносишь несколько ударов в пустоту… как раз перед встречей, так?… Ну вот, заметь, что многие Учителя в этот момент встают перед своими учениками, закрывая от них противника, не давая видеть его, понимаешь? Они встают и глядят прямо в глаза своим парням, и рычат им в лицо, что они не должны смотреть на противника, ни в коем случае не должны, не должны иметь время на размышления, — а иначе почувствуют страх, понимаешь? Ну вот, Мондини поступал как раз наоборот. Он вставал сбоку от тебя и созерцал противника, словно вид с балкона его дома. Ангельским взором. Распинался, отпускал шуточки. Вот, например, Собило… Собило брился наголо, череп покрывала татуировка… Мондини постоянно твердил: Смотри-ка, Ларри, да ему наклали на черепушку? — а я отвечал: Это татуировка, Учитель, — а он: Да неужели? — и принимался искать свои очки, не находил их, и… брр, до чего же непросто жить вот так, со страхом внутри. Потом все изменилось. Пришли другие бойцы, они по-настоящему внушали страх… Миллер уничтожил двоих таких, то есть когда я их повстречал, было тяжко смотреть, от людей осталась одна оболочка… тяжелый бокс, как мне всегда говорил Мондини, совсем другие приемы, необычные, можно умереть от удара… необычные… умереть… знаешь, что как-то раз мне сказал Пирсон, старик Пирсон? помнишь, чемпион в среднем весе…
— Билл Пирсон?
— Он самый. Он сказал дельную вещь. Что надо бояться противника: тогда нет больше времени бояться смерти. Так он сказал.
— Отлично.
— Да, отлично. И он был прав. В какой-то момент я научился бояться противника. Голова занята только этим. Лучшая часть тебя отбрасывается вон. Хорошая система.
— Бой с Миллером — это было очень страшно?
— Ну да, само собой, он… производил впечатление… он был лучше, чем казался, но… я вспоминаю странное чувство, когда я два-три раза валялся в углу, меня это поражало, в бою с ним этого быть не могло, но вот я сбит с ног и лежу… всего два или три раза, но я помню все до мелочей, мгновенно ощущаешь себя… конченым, разбитым. Если мне не удастся, думаешь ты какой-то частью мозга, то шкура твоя пропала… речь уже не о победе или поражении, главное — спасти шкуру… и вот в один прекрасный день тебе вдруг приходит на ум идея, как можно ускользнуть, слово даю, ты превращаешься в угря, клянусь…
— Но все-таки он сломился первым…
— Он был могучим, но медлительным. А в боксе нельзя позволять себе медлить. Он держался молодцом вплоть до четвертого, пятого раунда… потом ноги его как будто отяжелели, он едва двигался… против него надо было выстоять первые несколько раундов, затем становилось легко… если правильно так говорить — легко…
— Он выходил на ковер четырежды, пока рефери не остановил его.
— Да, мужества ему было не занимать, и гордости тоже… может быть, все из-за этой жадности к славе, да-да, из-за жадности к славе… впрочем, он был неплохим парнем… настоящий образец боксера, как его себе представляют, во всем и во всех случаях, нетерпеливый, буйный, злобный и… ребячливый, немного ребячливый… однажды, несколько лет назад, я зашел в бар и увидел его за стойкой со стаканом в руке, одетым с иголочки: серебристый пиджак, голубой галстук, что-то вроде того, просто помереть со смеху, но он считал себя очень элегантным… предложил выпить и начал бесконечные разговоры, о том, что собирается завязать с боксом, что ему предложили теплое местечко в Рено, в одном борделе… он был еще в форме, говорил неторопливо… знаешь, слегка растягивая слова… ну вот… в общем, по виду вполне в форме, жаловался, что беспокоит только левая рука, у него левая рука ломалась, стоило только повернуть дверную ручку, и я сказал ему: да плюнь ты на все это, достаточно правой… я всегда помнил о его правой, я вспоминал о ней каждый день, вставая с постели… он был доволен, смеялся, пил и смеялся. в какой-то момент он сообщил мне то, что врезалось в память, что он перед встречей должен прикоснуться рукой к голове ребенка, так, что-то вроде ласки, к голове ребенка, и это приносит ему удачу… и еще сказал, что в тот день, перед встречей со мной, он вышел из раздевалки, как обычно, и зашагал к рингу, рассекая толпу, и постоянно оглядывался вокруг, но не видел ни одного ребенка, и когда вошел на ринг, все аплодировали, кричали, но он думал об одном: нет ребенка, чтобы прикоснуться к его голове, и уже там, на ринге, в последние секунды перед ударом гонга, все еще искал ребенка в первом ряду. Но там сидели только взрослые. И старики. Никуда не годится, если ищешь ребенка и не находишь. Именно так он сказал. Никуда не годится, если ищешь ребенка и не находишь.
— Впоследствии он вернулся на ринг: десять встреч с Брэдфордом, грустное зрелище…
— Вы, зрители, называете это грустным зрелищем… но оно не грустное, совсем не грустное… все не так, слышишь, Дэн?… Не грустное, прекрасное… даже если бой выглядит жалко, ты видел боксеров чуть стройнее и чуть быстрее, и говоришь: как грустно… но подумай… они всего лишь хотят украсть у судьбы капельку счастья… они имеют на это право, как влюбленные, живущие вместе десятки лет, тридцать лет они живут и спят вместе, и по вечерам, в постели… представь, они тушат свет, не раздеваются до конца, но по вечерам хоть сколько-то времени занимаются любовью… это грустно, по-твоему?… Только потому, что они состарились и… мне кажется прекрасным любой бокс, всегда прекрасным, я наблюдал за той встречей… Боже, Миллер разжирел… но я подумал: о'кей, валяйте, ребята, вы настоящие бойцы, стыдиться тут нечего… если вы хотите драться, то поступаете правильно… надеюсь, им хорошо заплатили, они заслужили это…
— Но сам ты не вернулся на ринг.
— Нет. — А хотелось?
— Бог ты мой, по большому счету никогда… но все же… нет, всерьез я не помышлял о возвращении.
— После победы над Миллером… пять лет в большом боксе, абсолютный рекорд — тридцать пять побед и одно поражение… ты стал официальным соперником Батлера в борьбе за титул чемпиона мира. Что ты вспоминаешь о той встрече?
— Хорошее было время: ел от пуза, дни летели быстро. Знаешь, кто это сказал? Дринк, помощник Мондини… он занимался боксом два года, только два, в молодости, но для него это навсегда осталось раем… наверное, его каждый раз побивали, но молодость и… и не знаю что еще, в общем, те два года, пожалуй, были единственными в его жизни достойными упоминания, так что если Эйи Дринка спрашивали, как это было, он отвечал: Хорошее было время: ел от пуза, дни летели быстро. Такой вот тип, Дринк.
— Ты всегда признавался, что восхищаешься Батлером. До того, как вы впервые встретились в Цинциннати, он внушал тебе страх?
— Батлер был умен. Особый вид боксера. Он казался созданным скорее для… бильярда, чего-нибудь такого… что требует крепких нервов, точности, спокойствия… но не натиска… знаешь, что сказал Мондини, наблюдая за его боями? Мондини сказал: Учись, он сочиняет письмо в голове, а с помощью кулаков только отправляет его. Я смотрел и учился. Помню, многие в то время называли его манеру скучной, говорили, что с ним бокс сделался скучным, будто смотришь, как человек читает книгу. Но на самом деле он давал урок, каждый раз на ринге он давал урок. Единственный, кто был сильнее меня.
— В Цинциннати, в тот день, ты отнял у него чемпионский венок, отправив на ковер за тридцать две секунды до конца матча.
— Лучший из раундов в моей жизни. Зрители не дышали. Фантастика.
— Батлер утверждал, что в какие-то мгновения он предпочел бы сидеть среди публики и наслаждаться зрелищем.
— Он был аристократом, настоящим аристократом. Как-то в Мэдисоне, перед боем Кестнер — Авориас, встретились я, он, еще несколько бывших чемпионов, обыкновенный выход на ринг бывших чемпионов перед боем, все аплодируют, так? Ну вот, он продолжался и никак не мог закончиться, экс-чемпионы все идут и идут, и Батлер, стоявший рядом со мной, повернулся ко мне и шепнул: Знаешь, что приводит в ужас всех боксеров? Я ответил: Нет, не знаю… Шутит, подумал я, и ответил: Не знаю… Но все оказалось серьезнее. Это когда нет денег на твои похороны, объяснил он. Никакой насмешки, он говорил всерьез. Когда нет денег на твои похороны. Потом он отвернулся и замолчал. Может показаться глупым, но я возвращался к этой мысли, и поверишь, что это правда? Если взять всех боксеров, с которыми я говорил, рано или поздно заходила речь о похоронах, о месте погребения, и прочая хрень в таком роде, но все так, как сказал Батлер и… и это заставило меня задуматься, потому что… например, я, мне бы и в голову ничего подобного не пришло, по-моему, я в жизни не задумывался о том, как меня будут хоронить, такие вещи мне на ум не приходят… понимаешь?… Нет, не понимаешь… короче говоря, это не мой мир… ринг и все прочее, это как бы не мой мир… пожалуй, Мондини всегда имел в виду, что бокс и все с ним связанное — не мой мир, и неважно, есть у меня талант или нет, это не мой мир, и баста… думаю, поэтому-то он никогда не верил, не верил в меня, не верил по-настоящему, в конце концов, именно поэтому, это не мое дело, так он полагал, и не желал менять своего мнения по поводу меня, и… никогда… вот так.