Григорий Ряжский - Муж, жена и сатана
— Вот! — Лёва со стуком положил на письменный стол добытый череп и не смог сдержать довольной улыбки. — Принимайте и распишитесь в получении, Николай Васильевич! Свежий. Только из хранилища, с пометкой «Осторожно, хрупкое». Куда закопать прикажете?
Тихий шелест прокатился над поверхностью планшета, зачастили, посыпались островерхие буквы, заваленные все так же направо.
«Что сие, мои милые друзья?»
— Как что? — не выдержал напряжения Лёва и выкрикнул в потолок, едва контролируя громкость голоса: — Почему «сие»? Да это ж ваш череп, Николай Василич, родной вы наш, настоящий череп от вашей отрубленной головы! Из Бахрушинского вынесли, там он и хранился, как сами говорили! Прасковья наша вытащила тайком, в ведре.
«…Милая, милая, храбрая женщина… Но, предвещая ваше недоуменье, отвечу, что это совершенно не присущей мне формы голова, милый Лёвушка, — самою же голову сию и дам про заклад. Мой череп имел теменные выступы один против другого, в равности и в симметрии, не заметить каковые дело весьма затруднительное. Этот же идеален и пригож, как шар. И зубы мои, прошу прощенья за подробность, неизменно отличались некрасивостью, были мелки и весьма редко отстояли один от другого. Здесь же предстают виденью моему зубы крупные и частые, с мощными резцами, густо устроенные в челюстях, хотя и далеко не все наличествуют, что, впрочем, совершенно объяснимо воздействием времени».
— Боже мой… — Аделина обхватила горло руками и медленно опустилась на паркет. — Но как же это можно, Николай Васильевич, Лёва? Мы же все так этого ждали, мы же были уверены, что скоро все для вас окончится, все эти ужасные мучения истомившейся вашей души.
«Простите, великодушные мои друзья. Как никто ценю вашу нежнейшую обо мне заботу, однако исполнить такое, скорей всего, не в ваших силах, как и не в силах сделать это ни одному из человеков… Видно, так и суждено обитать мне в нынешних пределах, и будет сие до той поры, пока не дождусь я самого конца света…
Впрочем, дражайшая моя княгинюшка, несмотря на тщетную попытку нашу обрести для меня возможность земного отрыва, теперь хотел бы я продолжить прерванную вчера поздним часом беседу нашу и вновь поговорить вот о чем. О, как же нескончаемо прав Владимир Владимирович, излагая мысли свои о самодовольном и величественном мещанстве, говоря о поддельной значительности, поддельной красоте, поддельном уме и привлекательности! О том, что, припечатывая словами этими, творим мы нравственный над ними суд. О том, что питаются люди эти запасом банальных идей, прибегая к избитым фразам и клише, их речь изобилует тусклыми, невыразительными словами, как и поступки их же являют собой деянья убогие и недальновидные, лишенные всякого душевного благородства…
О да! Простой человек не бывает пошляком — и тут он снова тысячу и тысячу раз будет прав. Однако, чтоб сделаться таковым — и тут я не соглашусь с господином Набоковым, — полагаю, явно недостаточным будет для крестьянина всего лишь перебраться в город. Мне представляется, что, кроме помещения человека, выросшего и воспитавшегося вдали от пошлых красивостей мира, в городскую среду, потребно также и другое, столь же значительное, дающее тому переродиться в то, чего жаждем мы осуждать. И для этого должен изначально красивый душою человек, не умея противиться обстоятельствам, отринуть от себя накопленный прежде духовный и душевный багаж и поплыть по веленью горьких для всех нас причин в мерзоту и паскудство новой для себя привлекательности… Но тем и силен наш же обычный русский человек, что дурно прилипает к нему такое, и коль скоро сумел он изначально не покрыться зловредной коркой из пошлого и грязного, то и не покроется и далее, даже если город, о котором говорит Владимир Владимирович, съест его целиком, без остатка — заглотит и не поперхнется…»
Лёва нагнулся над экраном, почитал пару фраз и разогнулся обратно.
— Ну пошла коза по капусте… — выдавил он еле слышно, скривив рот. — Кому чего, а нашего хлебом не корми, дай поумничать. Есть голова, нет головы — не эпохально. И чего я только рыцаря своего Шварику задвинул. Стоял бы, железяка, сейчас да стоял, как вкопанный, цену набирал…
Он махнул рукой, развернулся и пошел звонить Шварцману, требовать возврата. Аделина же, дождавшись окончания последней фразы Николая Васильевича, выдержав короткую паузу, начала быстро набирать ответ.
Узнав о требовании Гуглицкого отыграть с рыцарем обратно, Мишка пришел в неописуемую ярость.
— Да ты чего, совсем озверел, Лёвчик?! — заорал он на него. — Какой еще возврат? Дело сделано, товар доставлен. Чего тебе, понимаешь, еще надо?
— Мишенька, ты пойми, — стараясь не терять самообладания, увещевал его Лёва, — ну не он это, не тот. У того темечко широкое и зубы мелкие, а у этого башка как у Хакамады, хоть сейчас на конкурс черепов.
— Лёв, ты прикинь, как все было, — попытался оказать разумное сопротивление Шварцман. — Заказ на вещь: где, чего — сказано было четко. Так или не так?
— Ну так, допустим, — вяло согласился Гуглицкий. Он знал, разумеется, что никакого своего имущества ему не видать больше вовек, как и писателя Гоголя в твердом исполнении, но вместе с тем попытку эту не осуществить он просто не мог, чтобы не сожалеть потом весь остаток жизни, что не использовал шанс не быть окончательным идиотом.
— Ну вот! — с нехорошим торжеством в голосе подбил черту Шварцман. — Сам же признаешь! И потом… — он шумно подышал носом в трубку, преодолевая остатки негодования, и озадачил Лёвку вполне справедливым вопросом: — Кто тебе сказал, что это не та голова, а другая — сам этот Гоголь-моголь, что ли, или кто?
— При чем тут Гоголь? — с явной тревогой в голосе вздернулся Лёва. — Он-то чего спать тебе не дает?
— Не знаю я, кто кому чего дает или не дает, — Шварик тут же воспользовался коротким Лёвкиным замешательством и перешел в законную атаку, — и вообще я ничего не знаю, Лёвчик, и знать не желаю. Получил — пользуйся, а меня больше не дергай. Пожалуйста, прошу тебя, у меня и так с этими твоими проблемами сплошной расход и нервы ни к черту. Все дела напрочь отмел, пока бабку твою возил, понимаешь, туда-сюда.
— Туда я ее возил, а не ты, — поправил его Лёва. — Ты возил обратно.
— Туда-сюда, какая разница! — раздраженно отозвался Шварцман. — Главное не это, главное — что Ленку мою до сих пор в дрожь бросает, как вспомнит, что из бачка говняного башку эту вытаскивала и на себе, к сердцу, можно сказать, прижав, через весь музей тащила, думая, что вот-вот менты ее примут и закроют до конца жизни. Ты чего, не в курсе, Лёвик? Про Раису Захаровну слыхал, наверно, от бабуськи своей? Та еще сучка, живым никого не выпустит, ведьма натуральная. — И не давая Гуглицкому встречно открыть рот, бросил на прощанье: — Ладно, все, давай, не могу больше базарить, идти мне надо. — И дал отбой.
Странное дело, но после разговора этого Лёвке стало легче. Все, что он мог сделать, теперь уже можно было считать сделанным — рыцаря просрал, с возвратом определился. Верней, с невозвратом. Он свистнул Черепа, прищелкнул карабин поводка к ошейнику и вышел за дверь.
27
На улице было непривычно зябко для сентябрьского вечера, и Лёва поежился. Да и посветлей могло быть ранней осенью в это время суток. Череп, нервически озираясь, словно это был чужой ему двор, внезапно взял непривычный курс, каким он обычно не ходил ни по собачьим делам своим, ни для короткого и ненавистного променада. Однако повеял ветерок, сбив ему чутье, пес в растерянности задрал нос вверх и стал с явным любопытством внюхиваться в студеный воздух. Тем временем мороз крепчал. Повалил густой снег, обильный и скученный, как гусиный пух на птицебойне, на небе зажглись тусклым звезды. Месяц, что поначалу лишь робко высунул заостренный край, теперь уже отпустил себя на полную волю и, в считаные минуты набрав нужную круглость, выпялился весь уже, полною луной, без малого остатка. Двор вмиг залился желтым, и свежий снег, играя ослепительными блестками и глумясь над Лёвкиными глазами, в первый момент заставил его стянуть веки. Но тут же Гуглицкий тряхнул головой, сбрасывая слепое оцепененье свое, однако же снег от этого не растаял и желтый свет так же не исчез прочь. К тому же Череп, освоивши новое для себя пространство, резко потянул хозяина в сторону, за дом, через арку. Лёва последовал за псом, вверив тому неведомый маршрут их передвиженья. Сразу за аркой пошли домики, вросшие в землю, белые цветом и крепкие видом, хотя и непривычные глазу, коль сравнить их с разновсякими зубовскими постройками. Да и хатки то скорей были, ежели всмотреться пристальней, а не домики.
Навстречу по утоптанной неширокой тропе, единственной средь всей этой белой бескрайности, скользили сани. Конь, с раздувшимися ноздрями на покрытой изморозью морде, выдыхал крупно и сильно, выбрасывая из себя горячий пар. Мужик, что держал вожжи, беззлобно покрикивая на уставшее животное, был в тулупе, в овчинных необъятного размера варежках и лохматой круглой шапке из бараньей шкуры. Заметив Льва Гуглицкого, он сдернул шапку и коротко поклонился головой, не выразив никакого удивленья тому, что сей прогулочного положенья белобородый барин стоит в ихней местности, посреди наваленных снегов, в чудны́х, потертых на коленках голубых портах, линялой фуфайке без рукавов, в необычных резиновых ботиках на белой зашнуровке и с прикрепленными к руке круглыми часиками безо всякой цепочки. Как был он и безо всего остального, сугревающего от морозу, выдавшемуся на Рождество. А еще чудно́й, не меньше самого, была собака у странного барина этого: африканская, не слабей, страшная, тамошних, видать, пустынных пород. И только Лёва в ответ на мужиково приветствие вознамерился испросить обратного пути в собственную подворотню, как конь всхрапнул, рванул с нежданной силой и в один миг растворился вместе с санями и мужиком в снежном дурмане.