Глазами ребёнка. Антология русского рассказа второй половины ХХ века с пояснениями Олега Лекманова и Михаила Свердлова - Распутин Валентин Григорьевич
В этих условиях мальчику, казалось бы, уготована страдательная роль – униженного и оскорблённого; вместо этого, однако, по ходу повествования он всё более проявляет себя в активном сопротивлении: чем сильнее давление враждебных обстоятельств, тем крепче закал его как положительного героя. Соблазн вернуться в деревню, при всём отчаянье, он преодолевает – слишком крепки в нём гордость самостояния и чувство ответственности. Далее: как ни мучают его, одиннадцатилетнего ребёнка, неотступная тоска и непреодолимый голод, главный герой не может позволить себе хоть одного невыученного урока и учится почти только на “отлично”. Достоинства героя не исчерпываются одними волей и упорством. В нём есть добрый запас здравого смысла, острота верного расчёта, своя мера ловкости и смекалки; если он возьмётся за что-то всерьёз, то добьётся желаемого непременно: бросая камни в трудную цель, достигнет результата “десять из десяти”, секреты “чики” и “пристенка” освоит быстро и доведёт до совершенства – и так, мы верим, будет с любым нужным крестьянскому сыну навыком. Он чем-то похож на другого юного страдальца русской литературы – Ваньку Жукова, только сноровистее и крепче, и так же, как в чеховском рассказе, есть убеждённость, что этот мальчишка в жизни не пропадёт.
Но ведь положительному герою недостаточно, при всей трудности задач и мальчишеской доблести, лишь ресурсов терпения, воли и бойцовского духа. Он выдерживает суровые испытания и преодолевает множество житейских препятствий – но зачем, в стремлении к чему? “Учился я и тут хорошо, – вспоминает рассказчик. – Что мне оставалось? – затем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было”. Мотивация юного школьного отщепенца – производное от безысходности (“Что мне оставалось?”): продержаться, не ударить в грязь лицом перед односельчанами, доказать и себе, что он может сделать следующий шаг, но ничего большего – ни мечты, ни воображаемой цели, ни даже какого-нибудь вдохновляющего увлечения. Горизонт мальчика закрыт, кругозор – ограничен: так и крутится он на малом пятачке выживания, гордой защиты и самоутверждения среди ежедневных невзгод.
Не потому ли его единственные неудачи в освоении школьной программы связаны именно с учебной экзотикой – с фонетикой французского языка? При произнесении носовых и сочетаний гласных у старательного школьника “деревенеет” язык – по причине чуждости, непривычности самих звуков. Дело здесь не в недостатке навыка, а в недостаче похуже – болезненной зажатости, скованности творческого начала, отсутствии внутренней свободы. Так вот зачем нужны малолетнему герою испытания чуждыми звуками – те самые “уроки французского”. Они должны расколдовать его, озарить новым светом.
Подобный прорыв может совершиться только чудом, и вот таким как бы волшебным событием становится для мальчика встреча с Лидией Михайловной, учительницей французского. В её образе поистине всё удивительно – настолько, что она представляется рассказчику существом иной природы, причастной божественному:
Кажется, до того я не подозревал, что и Лидия Михайловна тоже, как все мы, питается самой обыкновенной едой, а не какой-нибудь манной небесной, – настолько она представлялась мне человеком необыкновенным, непохожим на всех остальных.
На неё, владеющую чарами французского языка, приходится смотреть, как на пришелицу из сказки:
Она была учительницей <…> загадочного французского языка, от которого <…> исходило что-то особое, сказочное, неподвластное любому-каждому…
Чудо-учительница, действительно, непостижима для мальчика – исполненная таинственных противоречий. Она, например, одновременно присутствует здесь и сейчас, а в то же время устремлена куда-то вдаль, минуя житейское. С одной стороны, она особенно приметлива и проницательна, в ней чувствуется “смелость и опытность”, в её жестах – уверенность; замечания её – “шутливые, но обязательные для исполнения”, а “от вопросов её <…> не уйти”. С другой стороны, она смотрит “словно бы мимо”, спрашивает так, “будто <…> в это время занята чем-то другим, более важным”, а в голосе её есть “притаённость”. Она и ввергает в трепет внимательностью, пристальным любопытством, и интригует задумчивостью, отстранённостью. “…Было, – вспоминает рассказчик, – какое-то осторожное, с хитринкой, недоумение, относящееся к ней самой и словно говорившее: интересно, как я здесь очутилась и что я здесь делаю?”
Лидия Михайловна удивляет то стремительной непредсказуемостью движений (легко выскакивает из-за стола, вскрикивает, хлопает в ладоши, машет руками), то величавой невозмутимостью и статуарностью (“правильное и потому не слишком живое лицо”, “спокойный, чуть безразличный тон”). В ней зрелая мудрость сочетается с внезапным детским озорством (ведёт “себя как обыкновенная девчонка, а не учительница” – озадачен подросток).
Чем же эти поражающие мальчика противоречия разрешаются? Высоким единством личности, синтезом красоты и добра. При взгляде на Лидию Михайловну главный герой рассказа будто готовится к будущему постижению знаменитых чеховских слов: “В человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли”. “Вся умная и красивая, – восхищается он, вспоминая былые встречи, – красивая и в одежде, и в своей женской молодой поре…”. И не только обликом своим завораживает учительница ученика – она подчиняет магической гармонии и всё вокруг себя: неправдоподобно красив её радиоприёмник с проигрывателем, веет какой-то прелестью от её квартиры, где воздух пропитан “лёгкими и незнакомыми запахами иной <…> жизни”, произведением искусства выглядят присланные ею золотые макароны, очарование захватывает даже школьный класс, покоренный неземными звуками французского языка.
Но замечательней всего то, как естественно в словах и поступках Лидии Михайловны красота претворяется в добро. В тоне самого собой разумеющегося добра учительница, пожалуй, напоминает фей из сказок Шарля Перро – столь же просто её грация расцветает благими делами. Волшебницы из “Сказок матери Гусыни” восстанавливают естественные права высокого и прекрасного магическими жестами – превращениями и преображениями. Так, каждое слово, сказанное подопечной феи из сказки “Волшебницы”, превращается в драгоценный камень или цветок (реализация метафоры), а крёстная из “Золушки” не просто готовит для своей “замарашки” блестящий экипаж, а именно оборачивает низовой быт (мышей из мышеловки, крысу из крысоловки) в явление высокой культуры (породистых лошадей и вышколенного форейтора). Нечто подобное совершает и чародейка-учительница: неслучайно в сильных позициях текста находим слова “сказка”, “чудо” и их эквиваленты (“Должны же существовать границы разумного”; “Господи, что творится на белом свете! <…> Светопреставление – не иначе”). Вот величественная дама превращается в озорную девчонку, а вот уже детская игра пресуществляется в спасительное для мальчика молоко. От Лидии Михайловны, как от блоковской Незнакомки, исходят таинственные эманации – она словно “дышит” духами (“до меня доходил запах духов от неё, который я принимал за самоё дыхание”). В итоге же – преображается сам юный герой: наказание французским языком оборачивается для него удовольствием; в нём самом под творческим воздействием ангарской феи просыпается волшебный дар (“французские слова, они уже не обрывались у моих ног тяжёлыми булыжниками, а, позванивая, пытались куда-то лететь”). Вместе с прежде “деревеневшим” языком мальчика освобождается, расширяется и его сознание – он уже готов сделать следующий, решающий сказочный шаг.
Сказочный сюжет, как правило, реализуется в испытаниях и последующем обретении волшебных предметов. В “Уроках французского”, можно сказать, проступают мерцающие соответствия с этим сюжетным планом волшебной истории. Парадоксальным образом, испытания заданы вовсе не феей-учительницей, а невольно самим учеником – и себе, и своей магической помощнице. Как мальчик привык испытывать себя в учёбе и игре, стремясь всегда получить пять из пяти и выбить десять из десяти, так теперь он, сам того не осознавая, ставит перед собой максимальные моральные задачи. Он должен отказаться от лёгких даров, от пассивного принятия помощи – и так продержаться на высшем уровне гордости и достоинства. В свою очередь, благородное упорство мальчика отражает испытательный вызов от него к самой дарительнице: ей уже никак не обойтись простым сочувствием к нуждающемуся – её доброе деяние может состояться только в высокой игре с юным героем, только в творческом состязании. До акта дарения и дающей, и принимающему надо подняться – тем значительнее дар.