Моя борьба - Медведева Наталия Георгиевна
— Сейчас я пойду, отпрошусь. Стой здесь, чтобы эти дверные хуи тебя не видели. Они такие поганые! Сами на дверях стоят всю жизнь, а смотрят на людей, как на вшей. Гады. Сейчас я…
Она спустилась в ресторан. Вячеслав стоял грустный, руки спереди. Как бы прикрывающийся, защищающийся или будто отказывающийся быть какого-либо определенного пола.
— Я не мог его пустить… Сегодня очень много людей… Ох, я понимаю все эти страсти. Ну, вы уж осторожно, я сам сорвиголова, представляю, чем может кончиться… А вы такая темпераментная… Надо жалеть друг друга… Идите-идите… Дети-дети, я действительно себя в таких ситуациях чувствую каким-то папочкой для всех, всех мне жалко, я всем сочувствую… Идите…
В кабаке было как в кино. Будто Машка попала, в фильм Феллини, на секунду всего влезла в какую-то карикатуру. Понятно, почему бывшие советские, бруклинские и брайтон-бичевские смотрели на этот кабак, как на динозавровый заповедник. Они-то открывали у себя рестораны а-ля советские — с ярким светом, с эстрадой и эстрадными советскими песнями, то есть пародиями на западные, на триста посадочных мест, с холодным мясным и рыбным ассорти, с Феликсом, объявляющим: «А сейчас прозвучит песня-подарок Иосифу о тете Хае!» А здесь стояла посередине Зоя — самоварная кукла и протягивала руки, как та самая березонька, которая «во поле стояла!».
Писатель поцеловал вышедшую Машку. Как-то осторожно, испуганно и с благодарностью. Они по шли вниз по Елисейским Полям. С кучами приезжих, иностранцев, как они вроде. Но они не орали, не шумели, не мешали. Вообще, они как-то бережно относились к своим заграницам, становясь в них своими и в то же время обращаясь с ними особенно внимательно. Писателя вообще всегда принимали за местного жителя, всегда спрашивали «как пройти». Старушки просили его достать им из кошелька мелочь, в «Монопри», куда он ходил уже два года, работники уже знали этого мужчину с синей дорожной сумкой, приходящего два раза в неделю — курица, кофе, картошка, лук. Помидоры и вино — Машка приходила. Пиво — Машка уходила.
Они зашли в кафе. Слишком светлое, шумное, туристическое. С ливанцами в верблюжьих пальто, узнавших Машу, — приходили в «Разин». Машка подумала, что в коем-то веке они с писателем зашли в кафе, и оно такое поганое. С Марселем они ходили в специальные кафе, они выбирали, а с писателем так вот, вдруг… «Как же тут погано!» — подумал, но не сказал писатель. Он не понимал, что и Машке здесь не нравится! Писатель заплатил пятьдесят франков за два стаканчика вина; они дошли до drug store[175] на Елисейском Кольце и купили две бутылки Божоле на пятьдесят же франков, взяли такси. А Машка все переживала, а хватит ли писателю денег… Она слишком серьезно относилась к литературе писателя. К его бедному литературному образу.
— Все к ебене матери валится. Гражданства не дали, ты — свихнулась, на книгу рецензий нет. Ты, бля, сглазила. Зима, перед Новым годом и я один. Одному хуёво.
Машка сидела на матрасе одинокого писателя. Он — напротив, на полу, протягивая к ней руку. Не дотягиваясь до ее руки и поэтому глядя на ее сапоги. Не свиные (мод-фризоновские!)… хотя, наверное, все сапоги делают из свиной кожи, только по-разному выделывают ее.
— Мне приснился хуёвейший сон. Будто я нашел тебя в корзиночке. То есть корзиночку с тобой я нашел в могиле. Я подглядел из-за кустов, как тебя собираются в этой корзиночке похоронить. Я выскочил, всех разогнал и забрал корзинку. Ты там такая маленькая и вся грязная, и я ее украл, забрал, чтобы спрятать.
— Это хотя и оригинальный сон, но он только лишний раз показывает твое отношение ко мне — грязная, меня надо спасти.
«Ты живешь в нереальном мире. Все твои эмоции, иллюзии и фантазии ты переносишь на реальность. Из-за этого ты не видишь настоящего и не можешь ему радоваться. Ты больна. Ты алкоголик и психопат. Веселье твое больное. Ты хочешь сидеть в темной комнате и дымить своими вонючими сигаретками, накручивая себя на больные размышления. Ты не даешь мне покоя. Ты влезла в мою жизнь, навязала себя и хочешь, чтобы я занимался тобой двадцать четыре часа в сутки. Ты впутываешь меня во все свои дела, ты делишься со мной всеми своими проблемами. Ты не даешь мне ни на секунду забыть о твоем существовании, и я все время должен думать — а не случилось ли что-нибудь с тобой, не укусила ли тебя собака, не наехала ли на тебя машина, не потеряла ли ты документы и деньги… Блядский крокодил! Destroyer[176] себя и окружающих!» — прозвучал в голове у Машки монолог писателя, составленный из всех обидностей, когда-то сказанных им. А теперь он сидел, гладил ее сапог и говорил, что одному «хуёво», что он хочет с ней, даже «грязной в корзиночке». Все мужчины считали себя ее спасителями. Это было что-то вроде женского признания о том, что «только с тобой, милый» или «ты первый, дорогой». Но тот же писатель совсем не ценил этого самого первенства, постельного, например, почему же он думал, что Машка будет благодарна за «спасение»?
— Почему же тебе не дали гражданство?! Ты даже налоги заплатил. Сам! Пошел сам к ним: сколько я вам должен? Где это видано? Да еще с литературы, которая уже, конечно, на благо Франции. Уже в списках писателей, творящих во Франции, ты состоишь. Тебе должны были почетное гражданство дать!
Его дают — принадлежащим аппарату, истеблишменту… Я видела Вознесенского в «Максиме», на дне рождения Эртэ, старичок дизайнер. Как младенец, в кудряшках и улыбающийся. Ку-ку наверное. Хозяйка устроила день рождения, поэтому и Вознесенский был. — Она воображает себя меценаткой, вероятно. Теперь Вознесенский напишет и об Эртэ, как об Энди Уорхоле… Он не дурак, не останется здесь никогда. Зачем? Он при всех режимах умудрился быть на авансцене. А Любимов чокнутый. Его, конечно, все эти Ростроповичи уговорили… Создать здесь свою «могучую кучку», работающую на уничтожение СССР Наверняка есть музыканты и композиторы современные, ненавидящие Ростроповича. Только они не принадлежат истеблишменту и их мнения никто не знает. Специалисты ведь тоже принадлежат. А какие-нибудь музыкальные революционеры, может, считают его старым хреном, не дающим музыке движения… А?
Писатель не слушал почти Машку. Он сидел со стаканом вина и вспоминал, как десять лет назад, в холодном и голодном Нью-Йорке, так же вот перед Новым годом он помирал, гибнул, грыз себе пальцы и загибался по ночам один. Человек правый, который всегда должен быть прав, он мог погибнуть, стать алкоголиком или просто убить себя, оставленный женщиной; тогда — Врагиней. Ведь это и ее принадлежность к писателю, женщины, «белой лэди» формировала его самоуважение — у меня такая, значит, и я!
Я! Но он оказался сильнее. Ее побег не вырвал у него из-под ног фундамента, он просто стал черствым, никому не верящим, циничным, злым и сильным. И вот он смотрел на Машкину мордочку с монгольскими скулами и думал: «Довела меня все-таки русская баба, заманила! Она, конечно, и не подозревает, что, наверное, моя последняя любовь, что если с ней сейчас все разрушится, то уж больше я никогда не поддамся, ни на чьи уловки, никогда…»
— Купим елку, а? Давай, Машутка…
Машка подумала, что елку-то они, может, и купят, но вот в Новый год будут порознь. Она будет петь. Как всегда. Как уже пять, шесть лет она пела на все свои дни рождения, и на все Новые года, и на Старые Новые, и на Рождества, и на Седьмое ноября. Всегда она поет. Ей надоело, видимо Ни к чему это не вело. Только квартиру оплачивала. И все ее сочинения оставались неспетыми. «THE STAR IS DEAD»[177] — получалась ее история! А не как в голливудском фильме о рождении звезды, с lucky end[178].
Писатель оторвал кисточку с сапога Маши, смешные такие кисточки на них были. Машка ходила, балансировала по Парижу и по жизни, а кисточки болтались, подпрыгивали, как будто напевали: «Маша, Маша! Пропадешь ни за грош!» или, может: «Маша — радость наша! Благодаря тебе мы гуляем»…
Они так и не договорились ни о чем. Певица уснула. Задышала, нервно вздрагивая иногда. Писатель лежал закинув руки за голову, создавая кольцо над головой, в котором должен был образовываться благоприятный для сна вакуум. Но он не создавался.