Стефани Цвейг - Нигде в Африке
— Ты хорошо водишь.
— Я водил машину, когда тебя еще в проекте не было.
— В Зорау? — послушно спросила она.
— В Леобшютце. «Адлер» Грешека. Господи, если бы Грешек знал, какой сегодня день.
Грохочущий «форд» со стоном въехал на холм, оставляя позади себя густые облака тонкого красного песка. В машине не было стекол слева и спереди, в проржавевшей крыше зияли большие дыры, сквозь которые палило солнце. Быстрокрылая жара и душный попутный ветер расцарапали кожу докрасна. Регине казалось, что она в джипе, на котором ее забрал на каникулы Мартин. Она с давно забытой отчетливостью увидела темные леса Ол’ Джоро Орока, а потом — белокурые волосы и светлые глаза, из которых вдаль улетали маленькие звездочки.
Какое-то время она с одинаковой радостью наслаждалась прошлым и настоящим, но внезапное жжение в затылке вернуло ту болезненную тоску, о которой она думала, что та навсегда проглочена днями ожидания. Девочка пожевала воздух, чтобы освободить свои глаза от тех картин, смотреть на которые ей было больше нельзя, а свое сердце — от грусти, которая не подходила к ее упоительному счастью.
— Я очень люблю тебя, — прошептала она.
Родильный дом «Эскотен» — солидное белое здание с окнами из светло-голубого стекла и высокими колоннами у входа, увитыми розами цвета неба при заходе солнца, — располагался в парке с прудом, где из-под водяных лилий выпрыгивали золотые рыбки, и коротко подстриженным ковром травы. Высокие кедры, на сучьях которых скворцы раскрывали веерами свои ярко-голубые перья, еще дымились после утреннего дождя. Возле ворот, у железной ограды, стоял широкоплечий аскари в униформе цвета морской волны, с толстой дубинкой в руках. У его ног спал ирландский волкодав кофейного цвета, с серыми усами на морде.
Дорогая частная клиника весьма неохотно помогала стартовать в жизнь детям беженцев, но тут доктор Грегори, вообще-то склонный к компромиссам, не желал вести долгие дискуссии. Он принципиально не лечил пациентов в государственном госпитале, где врачам приходилось пробираться по коридорам отделений для черных, прежде чем попасть в палаты для европейцев. Его гонорар уже во время беременности сожрал все, что Йеттель отложила за время работы в «Подкове», а счет за роды и пребывание в клинике «Эскотен» наверняка потребовал бы дополнительной выплаты, положенной сержанту при рождении ребенка.
Однако доктор Грегори был участливым и совестливым доктором даже по отношению к пациенткам, которые не могли позволить себе такого дорогого врача и вообще не соответствовали его кругу, куда он сам пробился с большим трудом. Он даже привык к выговору Йеттель, о чем с улыбкой сообщил в компании близких друзей, несколько удивленных его доселе неведомой толерантностью. Каждый раз после осмотра он ловил себя на том, что еще некоторое время произносит «р» каким-то абсурдным способом.
И самое главное, он даже не дал заподозрить этой птахе, такой чужой в его изысканной практике, что к оплате львиной доли причитавшегося ему гонорара он подключил еврейскую общину в Найроби, деликатно указав на возраст Йеттель и возможные осложнения во время беременности. Он ведь уже долгие годы сидел со старым Рубенсом в правлении и никогда не отрекался от своей национальности — даже тогда, когда поменял польскую фамилию на более приятную в произношении английскую версию.
Доктор Грегори, уже потому дважды в день посещавший своих пациенток, что «Эскотен» лежал по пути на поле для гольфа, — а у него с юности был особый талант совмещать приятное с полезным, — как раз был у Йеттель, когда появились Вальтер и Регина. Оба, увидев его, в нерешительности застыли в дверях. Их беспомощность, смущение отца, немедленно перешедшее в подавленное подобострастие, и дочь, с телом ребенка и лицом, на котором отпечаталось слишком раннее знание жизни, растрогали врача.
Он спросил себя, озадаченный их растерянностью, которая скорее смутила его, чем была ему приятна, не следовало ли интенсивнее заняться судьбой маленькой семьи, которая своей ощутимой спаянностью напомнила ему рассказы деда. Он уже много лет не вспоминал о старике, который в маленькой, сырой квартирке в лондонском Ист-Энде любил надоедливо апеллировать как раз к тем кортам, от которых честолюбивый студент медицины старался энергично освободиться. Но движение души было слишком мимолетным, чтобы последовать ему.
— Come on[88], — крикнул он поэтому с излишней громкостью, которую выработал у себя специально для людей с континента, жаждущих сердечности. А потом под наплывом чувства тесной связи, которое мог объяснить себе только сентиментальностью, прибавил «мазлтов»[89], гораздо тише и даже немного застенчиво. Он похлопал Вальтера по спине, несколько рассеянно погладил Регину по голове, причем его рука соскользнула ей на щеку, и затем поспешно покинул палату.
Только когда врач закрыл за собой дверь, Регина увидела, что Йеттель поддерживает рукой крошечную головку в короне из черного пушка. Она слышала, будто из тумана, проглатывавшего звуки, дыхание своего отца и сейчас же — тихое хныканье новорожденного и как Йеттель ласково успокаивала малыша. Регина хотела громко рассмеяться или, по крайней мере, ликующе завопить, как ее одноклассницы, когда выигрывали в хоккей, но у нее получилось только какое-то бульканье, весьма жалкое, по ее ощущениям.
— Ну, иди сюда, — сказала Йеттель, — мы тебя ждали.
— Держи крепко, мы не сможем завести нового, — предупредил Вальтер, кладя ребенка Регине на руки.
— Это твой брат Макс, — сказал он чужим, торжественным голосом, — я уже слышал сегодня утром, как он кричит. Он точно знает, чего хочет. Когда он вырастет, то хорошо будет заботиться о тебе. Не так, как я о моей сестре.
Макс открыл глаза. Они были ярко-голубыми на лице цвета молодой ронгайской кукурузы, а кожа пахла сладко, как только что сваренная пошо. Регина прикоснулась носом ко лбу брата, чтобы завладеть его запахом. Она была уверена, что больше никогда в жизни не испытает такого счастья. В это мгновение она сказала своей фее, которую отныне уже ни о чем не просила, последнее «прощай». Это было недолгое прощание, без боли и колебаний.
— Ты ничего не хочешь сказать ему?
— Я не знаю, на каком языке с ним говорить.
— Он еще не настоящий беженец и не стесняется, когда слышит родной язык.
— Джамбо, — прошептала Регина, — джамбо, бвана кидого.
Она испугалась, заметив, что счастье усыпило ее бдительность и она произнесла слова, которые пугали ее отца. От раскаяния сердце ее забилось быстрее.
— Он правда мой? — спросила она робко.
— Он наш.
— И Овуора тоже, — сказала Регина, вспомнив ночные разговоры.
— Конечно, пока Овуор останется с нами.
— Не сегодня, — сказала Йеттель недовольно, — сегодня не надо.
Регина решительно проглотила вопрос, который просовывало ей в рот любопытство.
— Сегодня не надо, — объявила она своему новому брату, лишь мысленно произнеся волшебные слова и сделав из смеха, трущегося о горло, несколько высоких звуков радости, чтобы ни мать, ни отец не узнали, что их сын уже учится языку Овуора.
Овуор до самого захода солнца сидел возле кухни, опустив голову между коленей, смежив ресницы, пока не услышал звуки приближавшегося автомобиля, треску от которого было больше, чем от трактора, когда он едет по глине и камням. Так как бвана еще должен был вернуть машину этому мошеннику Слапаку, конец ожиданию наступил не сразу, но Овуор никогда не считал часов, только хорошие дни. Он медленно шевельнул рукой, а потом и головой по направлению к фигуре, прислонившейся к стене позади него, а потом снова умиротворенно задремал.
Слапак тоже любил вкус радости. Ему хотелось чужого счастья как раз потому, что после четвертого ребенка, уже начавшего ползать, рождение сына в его семье воспринималось с той же трезвостью, как склад товаров в его магазине секонд-хенда, процветающего после войны. Когда Вальтер с Региной принесли ему ключи от машины, он потащил их в свою тесную, пахнувшую мокрыми пеленками и капустным супом гостиную.
Хотя другие обитатели «Хоув-Корта» видели в Леоне Слапаке только барыгу, который родную мать продаст ради прибыли, все-таки в глубине сердца он был благочестивым человеком, для которого счастье, выпавшее на долю других, было подтверждением Божьего милосердия по отношению к людям. А этот солдат в чужой униформе, по глазам которого было видно, что свои раны он получил не на полях сражений, а в борьбе с жизнью, нравился ему своей скромностью и дружелюбием. Слапак всегда здоровался с Вальтером и очень радовался благодарности, с какой тот отвечал на его приветствие, — это напоминало ему о его земляках.
Так что Слапак, презираемый своими соседями, тщательно протерев стакан носовым платком, налил туда водки, протянул Вальтеру и, глотнув из бутылки, сказал целую речь, из которой Вальтер не понял почти ни слова. Эта была обычная для беженца с востока мешанина из польских, еврейских и английских выражений. И чем больше Вальтер слушал Слапака, подбадриваемый горячим сердцем и холодной водкой, тем больше это напоминало ему Зорау, особенно когда Слапак бросил мучиться с английским, а потом и с идишем и целиком перешел на польский. Слапак, со своей стороны, так радовался тем крохам польского, которые Вальтер выучил в детстве, как будто сделал неожиданно хороший гешефт.