Анатолий Ливри - Апостат
Отец всё прятал лицо в ладонях, непроизвольно напирая на меня, — видимо, несмотря на свою ночную муку, ботинки жали неимоверно, — а я отступал, с почти братской нежностью вспоминая о брошенных в прихожей колодках, и невозможно было разодрать разделяющее нас пространство, раздавить его объятиями, желанными, как поэту, нацелившемуся на лист меланизированным в чернильнице остриём, да поджидающему лишь рыдания — этого оргазменного выделения совокупляющейся Земли, — дабы броситься, очертя голову, во влажные тартарары с тараторящей терезиасовой плотью. Отец мой, ради Бога, оставь меня! Ради моего, ради нашего с тобой, ради всемирного Господа! Освободи, Pater! Liber! Oz! Прощай! И если навеки — то навеки прощай!
Не смея притронуться к отцовой руке, словно контакт с ней стал бы самоубийством, я превозмогал сострадание к этому обрюзгшему подслеповатому человеку с урчащим русскую мелодию животом; чувство это искало выхода в прикасании к этой блекловатой ладони, нахлынувшей, предлагая себя, так что мне пришлось сжать, как говорится, машинально, её, тёплую, податливо хрустнувшую хрящиками, и тотчас я принял через плечо, — перемигнувши, ресницею жертвуя ради уничтожения нелегальной слезы, — рюкзак.
Сизая от небритости отцова щека так и не приложилась к моей, и произнеся как-же-иначные слова-слова-слова (даже воспроизведя псевдо-французское «A revair»), он стал удаляться, беззвучно растворяясь в мощнорамённом Рамо, имитирующем — после заливистого цок-цок-цок — ликующие потуги Нут. Comment dit-on «adieu» en anglais?
Постепенно солнечный прибой вовсе слизал отца, однако Пётр Алексеевич ещё долго сохранял свой овальный силуэт: так пресноводная мелюзга с выклеванными сенными чайками очами да жабрами, гния у прозрачной подошвы луврской пирамиды (Пей! И дьявол тебя доведёт до конца, Миттеран!), упрямо держится за осанистые плотвичные черты, когда плавников было не шесть, а по числу струйных заворотов, обновляемых в шесть смен косяком, жаждущим устремиться с зыбкой поверхности — к светилу… — «Таксс!» — вырвалось у меня.
Тут воды прорвались. Америка скукожилась, и я ещё долго стирал её со скул, скуля, прихорашивал её, тотчас слёзоистечением уподобляясь отцовой близорукости, шмыгал ноздрёй, словно надувал внезапно спустившийся, но ещё упругий диснеев шар, сожалея, однако, о невозможности татуировать дерму Земли своим страданием: смесью судороги щепоти по перу и рембрандтова атанирования слёз в коричневые чернила — того, что иной пропагандист насилия окрестил бы «любовью к самопишущему перу в дальнем кармане». Навстречу мне прошла бабища-исполин с маковым цветком в каждой руке. Улыбаясь! И пока я рыдал, я ощущал, как мои зрачки избавляются от болотного оттенка, — так иной маститый старец, плача, прозревает. «Наконец-то, отче, ты оставил меня!».
Алексей Петрович сразу вздохнул легко и прерывисто, будто его пращур умудрился безнаказанно рассеять драконовы клыки (и впрямь, в каких фиванских закромах сыскал их потом Ясон?!), ущипнул котовинку, избавился от неё, словно посолил вкруг себя, огляделся с наглостью бюффонова кочета, сей же час заприметивши (пересчитавши их!) тринадцать дебелых лебединовыих фламандок, незаконно повылазивших из эрмитажных рам и с покамест коронованными паспортами прилетевших в Америку по джинсы, выпирающие сейчас из распухших чемоданов с «Кэлеэмовым» клеймом — то воротником, то небесным клоком с перламутровой пуговицей везучего Визина; а посреди холла четвёрка фонтанных, многослойной зеленью крашенных сфинг, переплетя облезлые хвосты-удавки и шипя, точно вечный огонь под ливнем, изрыгали тёмные струи из округлых от удивления пастей с капризно отвисшими губами: так тяжела была вода! В неё-то Алексей Петрович и бросил добротным американским порошком отстиранный франк.
Алексей Петрович увязался за фламандцами, своекорыстно разглядывая их морщинистые, точно рептильи шеи (предводительница оглянулась на него, как черепаха на подлетающего Гермеса), и, — пока они громыхали к границе, на ходу подпрыгивая на одной ножке и покладисто расшнуровываясь, — размышлял, заметил ли отец десятидолларовую пропажу, тотчас убеждая себя: «Ну не писать же было, ввечеру, как школяр, мол, Алексей Петрович Теотокопулос нижайше просит столько-то таллеров (вплоть до указания точного количества грошей) да уповать на эпилепсию наставнического симпатии».
Фламандцы грубо сгибались вдвое, окруживши пропускной портик, и звеня поочерёдно, выпрастывали кто — телефон, кто — заколку, кто — чучело «Смит и Вессона», переиначенное в зажигалку: безобразные тела, казалось, так и предназначенные природой кисти блаженного Иеронима. Экклезиастическая чёрносутанная личность держалась подале, но, судя по настороженному выражению тонкообструганного лица, схватывала все нюансы хинтерземного наречия, и в то же время отстранялась от него — извечное право инока на инакомыслие, — отстёгивая с правого запястья массивного Christ’а, высеребренного, как казула, со стрелками лубочных куполков, плеснула часы в коробку, затрезвонила брюхом, издавши «A-а!» и, откинувши полу с генеральской подкладкой, проворно избавилась от гиреобразной вериги, качнув ею, словно кистенём.
Алексей Петрович, оттеснивши чёрного человека, прошёл воротца, прозвонил Caran d’Ache’ом, выложил его поперёк монашеских часов и, уже беззвучно, — сквозь голубоглазых северных красавиц с негритёнком (овеянный цикорием жёлтый камерунский наскульный отлив, неспокойная тень от очечной дужки — как маурийская татуировка, — академический немецкий, огненный колпак Святого Николки, на запястье потрёпанная голубая лента «don du sang», соломинка с пластиковым жбаном недосягаемой грейпфрутной услады — «Трофим! Проткни!» — повелительно и по-французски пискнула мамка с непроницаемым ликом любимой шахской жены, закрывая ему зачем-то жирной ладонью глаза), через стаю обезоруженных бритоголовых рекрутов в цыплячьих, под пыль Персеполиса, мундирах (на капральском ранце капроновая солнечновидная наклейка «No war in Iran»: Ха! Золушка, — та самая, что по приезде в Париж путал я с «пепельницей» дольше, чем «сердце» с «хором», — вот где, оказывается, твой принц!), — все куклы восковые! — двинулся к пограничникам, выпустившим его из Америки запросто, с неким подобием благодарного поклона, и с конвульсией семейства серёг левой исполинской мочки — всегда-то я восхищался отоларингологами: они могут судить человека по ушам!
В беспошлинной зоне говорили вполголоса, словно, вместо налогов, покинутая империя вдогонку облагала данью голосовые связки, как прежде Рим — сначала благополучно муммифицированную, а затем и охаянную Ахайю. Поошую сверкал ряд бутиков: шкуры бобров и рысей, припорошенные на века алхимией чикагских скорняков; серебристый отлив компьютеров; ««Gifthof», free access» с замысловатой спектральной стрелой, означающей путь к сувенирам; шальной разнобой шёлковых шалей; объёмистые призраки Европы — чудовищные кофеварки «La Cimbali» с колоссальной печью «Invicta» да шоколадной цистерной «Eraclea», — отразившей его громаднопузым, карликоногим, — в кругу cookies того же эфесского сорта; табако-виноторговля — абсолютно безлюдная! — туда-то и юркнул Алексей Петрович, снял с полки бутыль подлиннее да потоньше, рассмотревши лишь её патагонскую этикетку «Сесенхейм», выскользнул бесшумно, скрывши добычу под мышкой, незамеченный согбённой маслиновой приказчицей с фиолетовым бантом в космах, — сплетённых по африканской моде змеиным содомом, — волочившей, против шерсти брыкающихся ковровых дорожек, ящики мексиканской сивухи да мадеры с дромадеровыми сигаретами. От счастья воровства на нейтральной территории выстукивало в висках мелким задиристым бесом. Алексей Петрович всё повторял, удачно попадая в собственный артериальный ямб: «pas-ta-gonne-pas-ta-gonne-pas-ta…» — уносимый восхищением своими нахальством и удачливостью, напрочь забывая, что пользуется стародавним клише литераторов-апатридов, — так корсар сарматских кровей, заарканенный радужными индейскими землями, прибегает к выпестованным в Галлии ухваткам — Незадумываясь! И слава Богу! Тому, что с нами! Бегущему, почти по волнам, как орды русичей!
А за стеклянной стеной проносилась, покорная биению крови Алексея Петровича, адова кавалькада зеленохвостых лайнеров, отрывалась тяжко, точно отклеиваясь от славно солярной лаской просаленной взлётной полосы; левее полифемовой прямой кишки, уже принимающей самых нетерпеливых вуайажоров, насыщался, урча громче дома Петра Алексеевича, самолёт, а на его крыле, широченном, как титанов палаш, негр, орудуя, будто вожжами, парой канатов, втягивал бадью с охряной тягучей жидкостью, обмазывал ею запаянное отверстие да насаживал на замысловатый железный клык металлическую же жердь — словно весло на уключину.