Юрий Домбровский - Хранитель древностей
– Ну о чем? О том самом! – ответил он сердито.
– А кто вам про это?… – спросил я.
Он помолчал.
– Никто, – сказал он сухо, – сам знаю! Тут мне что-то пришло в голову, и я сказал:
– Это Михаил Степанович вам сообщил. Он не ответил, только быстро посмотрел на меня, и я понял, что угадал.
«Здорово! – подумал я. – Везде он успевает!»
Дед-сторож сидел на лавочке и преувеличенно громко зевал. Ему давно хотелось идти в столярку на боковую, но при мне покинуть пост он не решался.
– Ну ладно! – сказал я. – Утро вечера мудренее. Пойдемте спать.
– Куда это? – спросил Родионов удивленно.
– Ко мне.
Он вдруг как-то потерялся, словно обомлел, и робко поглядел на меня.
– Да ведь поздно, – сказал он. – Я к вам лучше завтра, если позволите.
– Идем, идем, – сказал я категорически и дотронулся до его руки. – Вы ведь не здешний, так куда вы сейчас пойдете?
Он переглянулся со сторожем.
– Вот и ему не даете спать! Идемте!
Входная дверь была открыта. На пороге Родионов остановился и стал разуваться. Я хотел ему сказать, что это уж лишнее, но он замахал на меня руками, поднялся на цыпочки и проследовал по коридору в чулках. Бригадир Потапов лежал по-прежнему на боку. Но я сразу увидел, что он уже просыпался: на столе лежали его часы с откинутой крышкой и стоял наполовину пустой стакан чаю. Родионов, как вошел, так и остановился посреди комнаты. Я указал ему на стул. Он сел. Все бесшумно, быстро, предупредительно.
– Чаю? – спросил я.
Он покачал головой.
– Ну, стаканчик-то?! Я поставлю на плитку, – сказал я.
– Да! – воскликнул он.
– Тише, – шикнул я, – спят!
И тут за стеной опять запели:
Все люди-то спят…
– Страшная песня, – сказал я, совершенно забыв про то, с кем говорю.
Но он мне неожиданно ответил:
– Ужасная! Я когда был маленький, так прямо замирал от нее. Да затем ее и поют, впрочем…
– Зачем?
– А вот чтоб напугать: у ребенка дух захлестнет – он прижмется, как заяц, и заснет.
Я в недоумении посмотрел на него. Это мне еще в голову не приходило.
– Да ведь их несколько, таких песен, – улыбнулся он. – Вон про козлика есть, так та еще страшнее.
– Это что: «Жил-был у бабушки серенький козлик? – спросил я. – Вот как, вот как, серенький козлик?»
– Нет, нет, это не та, – ответил он. – Тут вот что…
Он подумал и запел: голос у него был тихий, приглушенный, пожалуй, даже сиплый, но пел он хорошо, и мне сделалось страшновато. Ночь, тишина, все спят, и только в этой комнате какой-то недобрый, колючий старик поет за стеной…
Сложил эту песню, безусловно, гений. Никаких наших штучек он не знал, никакими художественными средствами не пользовался и все-таки сумел достичь поистине страшной выразительности. Страшное заключалось в самой монотонности этой песни, в гипнотизирующих повторах ее (ведь она, черт ее побери, колыбельная), которые каждый раз звучат по иному, но все страшнее и страшнее. И есть в этой песенке еще какой-то пафос пустоты: вот лес, горы, поля, непроглядная тьма, и из этой тьмы раздаются разные звериные голоса. С первых же строк чувствуется, как холодно, страшно этому серому козлику блуждать по лесам и долам. Сейчас мне очень трудно точно вспомнить, что же именно пропел старик. Ведь это народная песенка, и поэтому всюду она поется по-разному. Но вот примерно, что я услышал:
Ох ты зверь, ты зверина,Ты скажи свое имя…Ты не смерть ли моя?Ты не съешь ли меня?
Это обычным дребезжащим голоском заблудившегося козлика («козлетоном»). И из непроглядной тьмы (только, как свечи, горят звериные глаза) отвечает сиплый волчий голос:
По лесам я брожу,Каждой костью дрожу,Мне в обед сотня лет,А покоя все нет.
Тут голос волка прерывается, на секунду он как бы забывает обо всем, кроме своей волчей доли, и тоскливо повторяет:
Все нет, нет и нет.
А затем волчий голос взлетает, как топор, и бьет уж наотмашь:
Да, я смерть твоя!Да, я съем тебя!
– И остались от козлика рожки да ножки, – сказал Родионов своим обычным голосом и пощупал рукой чайник.
– Сейчас, сейчас поставлю, – сказал я.
– Вот такая-то песня, – вздохнул Родионов, и по его голосу я понял, что он все еще находится под свирепым обаянием этой колыбельной.
Я отошел, поставил чайник и вернулся.
– А вот Потапов, – сказал я, – сегодня свою смерть за собой в мешке таскал.
И только я сказал это, как Потапов (он до сих пор лежал совершенно неподвижно) поднялся и сел.
– Наша смерть в игле, – сказал он, – а игла в яйце, а яйцо в щуке, а щука в море. Вот так бабки нам сказывали. Здравствуйте, граждане! – Он зябко передернул плечами. – Замерз что-то. То ли устал, то ли опять начало трясти.
– А тебя что? Трясет? – быстро спросил Родионов.
– Ужас как, – ответил Потапов и доверчиво взглянул на Родионова. – Я ее, проклятую, в Галиции в шестнадцатом году захватил. Понимаешь, сырой воды выпил из колодца, и в тот же вечер меня и забрало. Уж трясло, трясло… Как солнце заходит, так я без памяти, рубашка как из ведра! Хины я этой проклятой пуды, ну, просто пуды съел! Оглох даже! Приехал домой, так родной шурин не узнал: «Нет, говорит, это не ты, это еще какой-то». Вот этим и спасся.
– Хорошее спасся! – удивился я.
– А вот видишь, жив, – улыбнулся он. – Э, да что с вами, молодыми, говорить. Там весь наш полк подорвался. Там, знаешь, какое дело было? Там очень ужасное дело было! Там целые дивизии в котлы шли… Там нас немец как хотел, так и бил. Дисциплины никакой, а шпионаж этот наскрозь, наскрозь! А это все Сухомлин производил. Он от Гришки Распутина за нас, говорят, сто миллионов золота получил. Вот он знает.
– Буровишь ты невесть что, – с досадой сказал Родионов. – При чем тут Сухомлин? Тут царизм…
– А Гришка кто? Не царизм? – быстро спросил Потапов.
– А Гришка – простой сибирский мужик, конокрад. Но только что гипнозу много имел, вот он Алису и того! А что в штабах происходило, он того знать не мог. Эх, вроде грамотный ты человек, газеты читаешь, а…
Я подошел к плитке, снял чайник, всыпал прямо в него горсть мелкого чая и стал разливать в пиалы.
В этих людях еще жило, продолжалось и волновалось прошлое, то, что для меня вообще не существовало.
– Пей вот! – сердито приказал Родионов. – Тебе сейчас обязательно нужно домой; приехать, сухой малины заварить с медом и чашек пять опрокинуть, а потом – в полушубок и пропотеть хорошенько. Проснешься здоровым! А так толку не будет. Если она точно пришла…
С минуту мы все молча пили.
– Сухомлин, – повторил Родионов, усмехаясь. – Ты мне про него не говори. Я его на Кавказском фронте вот как тебя видел. – Он усмехнулся. – От него крест получил! Вот так же проснешься ночью, выйдешь на улицу – а ночи там ясные, ни облачка! Стоишь и думаешь: а уж, верно, стоит где-то у стеночки та австрийская винтовочка, в которой лежит моя смертушка. Стоит и дожидается своего часа. Он в то время из австрийских нас бил! Точный бой, за версту снимает. Вот и выходит: ты тут стоишь, а смерть твоя в окопе: ее из Берлина привезли, в австрийское дуло вложили, турку в руки придали. А задумал ее царь Николай да и кайзер Вильгельм из-за австрийского принца в Сербии. Когда ее обговаривали, тебя не спрашивали, а умирать – так небось сразу позвали. Понял? Вот в чем дело! А ты Сухомлин! Это что?
– Это, конечно, так, – согласился бригадир.
– Ну, вот то-то, что так, – ответил Родионов. – А Сухомлин – дело пятое. Из-за этого я и к Красной гвардии примкнул. Понял?
Бригадир что-то тихо ответил. И вдруг они как-то разом сблизили головы, стаканы и очень хорошо заговорили о брате бригадира. Как же это могло так выйти? Почему? И кто в этом виноват, если он не виноват?
Я увидел, что им не до меня, и тихонечко вышел на улицу. Уже почти рассвело. Небо было высоким, и хотя казалось оно еще тускло-зеленоватым, но на горизонте уже ползла и разливалась светло-розовая полоса, как будто над горами медленно раскрывалась огромная перламутрица. Два старика сидели за столом, пили чай и толковали о жизни. Оба они любили ее и старались сделать как можно более понятной, честной и чистой, и оба они не знали, как это сделать. А там в горах ворочался и не спал Корнилов. Что-то ничего путного у нас не получалось с древним городом, а время все шло и шло, и он начал терять всякую надежду. Директор тоже не спал и если только не лежал на диване с мокрым комком на лбу, то ходил по кабинету большими бесшумными шагами и думал. Думал о маленьком, горбатом архитекторе, о том макете, который он нам показал сегодня; о наших раскопках; о том, что истрачено столько денег, а результатов никаких; что мы его обязательно впутаем в какую-нибудь дурацкую финансовую историю; потом (сердито усмехаясь) об удаве и о том, как со всем этим покончить; опять об архитекторе в связи с проектом нового здания музея и реконструкцией города и, наконец, о том, что все это неважно и ненужно, потому что реконструкции не будет и скоро грянет война. Директор думал о ней и ходил. ходил по комнате, подходил к столу, пил прямо из горлышка холодный горький чай и прикидывал, что же тогда произойдет. Что будет со мной, с Корниловым, со всем музеем в тот день, когда заработают призывные пункты, подвалы окажутся вдруг не подвалами, а бомбоубежищами, а он не директором музея, а командиром какой-то части. Он думал об этом и не спал. Зато, очевидно, крепко спала за стеной и ни о чем не думала его жена Валентина Сергеевна. А в другом конце города спала Клара – длинная, тонкая, сильная, вытянувшаяся на кровати, как в строю. А еще дальше, в горах, спала племянница бригадира Потапова, которая так хорошо умела смеяться, когда надо было работать. Она, верно, тоже сейчас бормотала и улыбалась во сне. Тихо и мирно спали наши женщины, веря в нас, в нашу мужскую силу, доброту, ум, мужество и в то, что мы сумеем не допустить в мир ничего плохого.