Владимир Личутин - Сон золотой (книга переживаний)
В день 1 мая был у нас небольшой парад, но так как мы, писаря, были загружены работой, то в параде не участвовали. Обед был хороший: из трех блюд, – суп, котлеты и кисель, а утром 1 и 2 мая была белая булка. Сытно покушав, я завалился спать, проснулся я около 6 часов и, лежа на нарах, стал слушать интересную радиопередачу о весенней любви, когда с наступлением весны начинают любить не только поэты, но и истопники, и водопроводчики. Поужинав, я пошел в кино, где смотрел замечательный фильм «Аринка», который мне понравился так же, как и «Учитель». Очень замечательный фильм! Если появится в Мезени, то обязательно посмотри!
Посмотрев этот любовный фильм, я, пришедши из кинотеатра в казарму и завалившись в постель, не мог долго уснуть, все старался представить нашу двухлетнюю любовь до свадьбы. Многое уже у меня изгладилось из памяти. Ты же, моя милая крошка, все, наверное, помнишь. Опиши Вовке подробно какую-нибудь картину из нашей любви. Напр. мой первый поцелуй тебе, твой первый поцелуй мне, как мы читали книги и целовались, как сидели на мельнице или стояли, дрожа от холода на углу вашего дома. Это будет тебе мое задание, и ты его обязательно должна выполнить. Очень мне охота все это прочитать, как самое лучшее, радостное в нашей жизни».
* * *«17 октября 1940 г. 7 часов вечера. Сейчас получил от тебя письмо и столько у меня было радости до распечатывания его. Подумай, милок, ведь все знакомые ребята радуются за меня. И вот только я распечатал, как сердце захолонуло у меня, и мурашки поползли по телу. И так мне стало жалко тебя, что нет никаких слов описать это. Увидал я в письме всю боль наболевшего сердца и в то же время мужество, проявленное тобою для сохранения моего спокойствия.
Такие строки я прочитал в твоих письмах впервые. Я вижу, что ты, моя крошка, решила наперекор «злой судьбе» сражаться за будущее счастье. Я за тебя горжусь, дорогая! И верно, за что такие мучения приходится переносить тебе! И во всем я виноват. Я ведь знаю, что беременность тебе страдание, а не мне. И как это у нас получается, как будто бережемся, сами себя заставляем мучиться и все равно опять несчастие. (Отца отпускали в августе сорокового года на десять суток на побывку. – Авт.)
Милая моя, бедная крошка, я так беспокоюсь за твое здоровье. И теперь я не знаю, что с собою сделать! И зачем я поехал к тебе?!.
Неужели это страдание оправдывает то, что произошло? Пиши ответ. Не знаю, какие мне вынести наказания за мучения, перенесенные тобою от меня. Все то, что сейчас приходится переживать мне – это только маленькая частица тех страданий, которые выпали на твою долю.
Милая Тосюрка, конечно ребенка надо немедленно отлучать от груди, беременна ты или нет – это безразлично. Ты для меня дороже всех детей. Дорогой мой соколенок, почему-то у меня тлеет искорка надежды, что всё обойдется. Ну, врач скажет ответ, тогда всё будет понятно.
Милочка, ты не беспокойся, не волнуйся, и не кляни себя, что ты для меня «обуза». Пусть у нас будет 4-5 детей, мы в состоянии их воспитать, но дело в том, что тебе опять, не имея отдыха, приходится мучиться 9 месяцев. Вот это-то положение и ударяет меня сильно по сердцу.
Тосенок, милый родной голубок, ты не представляешь, как ты мне дорога. Крошка, береги себя, не волнуйся. Вовка вернется и будет носить тебя на руках, и верь, быстро забудутся все трудно прожитые дни.
Многое, многое можно бы тебе написать, но невеселые строки только больше будут бередить тебе сердце, поэтому пусть все мрачные мысли остаются со мною. Будешь здорова, тогда сможешь радостными письмами вылечить своего Вовку.
Каждую ночь летят журавли с родного севера и своим курлыканьем передают от вас привет. Так бы и улетел к тебе!!!»
* * *«30 октября 1940 г. Милая Тосюрка, премного благодарен за полученное от тебя письмо. Но письмо письмом, главное, что ты, моя крошка, здорова. Я так рад, что мысленно расцеловал тебя. А ведь, Тосенька, ляжешь вечером в холодную постель, зароешься наглухо одеялом, конечно не ватным, а байковым, и сверху шинелью и сколько времени дрожишь (это наз. закалкой). Ну, если не заболеешь при таких условиях, то действительно, можно сказать, что закалился. Но я уклонился в сторону от нахлынувших мыслей.
Лежишь в темноте и думаешь о тебе, милой крошке, теплой кровати и всей нашей милой жизни. Тосюрка, я все-таки считаю, что наша жизнь, несмотря на ряд выходок с моей стороны, грубых выходок, за которые мне нет никакого оправдания, перед другими семьями, – счастливая, ведь мы очень счастливые с тобой потому, что до забвения любим друг друга не на словах, а на деле. Вот такая сильная любовь и является для меня мечтой, конечно, реальной мечтой опять быть вместе с тобой. Живи спокойно, милая крошка, не скучай, но и о Вовке, своем старике, не забывай. А для меня ты – вся дальнейшая жизнь».
21
Гости засиделись допоздна и, на ночь глядя, решили заночевать у нас: в тесноте – не в обиде. Я надергал в огороде из бабушкиного стожка сена и кинул лошади. Прикрыл острую хребтину попонкой, прижался щекою к морде, поцеловал в носырю; глаза у рыжанка заиндевели, и каждая длинная ресница отливала серебром. Потерся о животинку, а внутри так вдруг обрадело, отмягчело, будто новогодней козулей одарила меня бабушка Нина. Какое это странное существо, – не передать словами. Знать, конь и собака, – Божьи дети, хотя и уросливые порой, нравные, себе на уме. Я взглянул на свой угол: желтый свет падал из окон на сугроб, на снегу отпечатались перекрестья рам. Вдруг вспомнил, как мама заклеивала стекла газетными лентами крест-накрест: так было приказано военными на случай бомбежки. Хотя в комнате коптила крохотная пиликалка, окна завешивали наглухо всякими портищами от зоркого взгляда вражеского летчика. У соседей Шавриных на подволоке стоял зенитный пулемет, выглядывая в проруб крыши. А сейчас тишина всесветная, аж в ушах звенит, ничего не гнетет, волюшка вольная вокруг, березы в серебряных кольчужках, набрякли от измороси, присогнулись ветвями, над головою жарких звезд понасыпано несчетно, глаз не оторвать. Затягивает небо в себя обавно, словно в бездонный омут глядишь. Тут и вихорек набежал с низовий, с Белого моря, от Канинских тундр, снега тронулись, зашуршали, с крыши посыпалась, завиваясь, колкая пыль, и березы, отзывчиво качнувши сниклыми ветвями, тонко зазвенели ледышками. С елины, высаженной дядей Валерием перед его половиной, с шумом шлепнулась кухта, будто боровая птица, и вернула меня из сладкой памороки.
С неохотою оторвался от сонной лошаденки, вернулся в дом. Мать с теткою легли на кровать, дядю Глеба уложили на пол, я привалился под его бок. От родника пахло табаком и винищем; это были тяжелые запахи настоящего мужика. У дяди Глеба мосластые загребущие руки, широкие плечи, с которых сразу сползло ватное одеяло, но гость, привыкший к полярной стуже, не чуял сквозняков, струящих по полу из всех углов. Печь к ночи ещё не остыла и пока грела. Гость храпел, булькотил горлом; порою его схватывало судорогой, и он надрывно, мокро кашлял, будто, захлебываясь, выдавливал из себя густую воду.
«Вот ведь как нажорутся эти пьяницы», – сказала тетя Аниса, извиняясь за мужа. Мама ответила что-то тихонько, и сестры засмеялись. В прорубку оконной наледи, которую я ввечеру оскоркал ногтем и обтаял дыханием, участливо заглядывала луна, изредка под порывами ветра встряхивались худо закрепленные в переплетах стеколки, за печью усердно скреблась мыша, догрызала свой сухарик, сладкий дух лесовой дичины, пусть и с трудом, но пока пересиливал запах перегара. Мерно капало из рукомойника, голубоватые сполохи потустороннего света вдруг нарождались на потолке, сползали по обоям к двери, ложились на порог и там, безъязыкие, умирали во мраке. Мне было хорошо лежать, притираясь к горячему боку гостя, слушать горячий шепот мамы, грустноватый смех и внезапные всхлипы.
Боже мой, какая длинная, оказывается, человечья жизнь, и все дни, как под копирку, похожи друг на дружку; уж, сколько времени я колгочусь на белом свете, а все ещё шкет, пацанишко, недоросток, малец и, кажется, что из детских штанишонок никогда не выпаду, не отплыву от родимого порога вослед братцу, и всё настоящее, праздничное, чем живут люди в иных мирах, обойдет меня стороною, не достанется той радости даже крохотным окусочком. Почему я так тихо расту? – с тоскою грежу я во сне ли, наяву ли, провожая взглядом лунные сполохи... Внезапно с грохотом взлетает из-под ног куропатка и тут же обреченно опадает в снег, стиснутая за горло петлею из конского волоса. Тундровая курочка глядит на меня черничниками непрозрачных глаз, и вдруг всплакивает алыми слезами, визгловато понявгивает, о чем-то просит меня, но я никак не могу разобрать птичьих слов. Куропатка такая маленькая, жалконькая, трепещущая, вся умещается в моей стиснутой ладони, из продушины кулака выглядывает покорная, с хохолком, шелковистая крохотная головенка. Я вздрагиваю всем телом и сторонним умом понимаю, что всё это мне снится.