Журнал «Новый Мир» - Новый Мир. № 11, 2000
Прочел вчера заново «Хаджи-Мурата», рассказы «За что?», «Что я видел во сне…», «Песни на деревне», — из последних толстовских вещей. Всякий раз читаю его и радуюсь, что думать с ним вместе легко — о Польше ли и поляках, о добровольном воссоединении кавказцев с Россией, о царе-батюшке… Самое же главное, что мучит читающего в «Хаджи-Мурате», — это какая-то заведенная — не остановить — безжалостная жестокость жизни, всего ее «порядка». Глава о Николае — прекрасный пример для любителей изображения высочайших особ; заметим, что это писал старый, мудрый человек, более молодых способный быть объективным и к тому же всю жизнь находящийся в стороне от «партий». И если он так пишет и уравнивает эту фигуру по уму, чувствам, культуре с человеком самым дюжинным, низкого полета, то — ему виднее. До чего же пала наша литературная братия (или лучше — челядь), если пытается разжигать тот же самый пламень патриотизма, что всячески поддерживался и поощрялся при царизме, и снова в ходу — антипольские пакостные настроения, антисемитская злоба и сладкие мифы о нашем обхождении с покоренными народами окраин.
В связи с этим вспомнил о прочитанном в «Московском литераторе» отчете про партийное собрание писателей Москвы, посвященное идеологическому пленуму. Вот нечто из речи Н. Шундика: «Как говорил Л. Леонов, достоин внимательного и почтительного изучения наш человек, взявший на себя подвиг — на своей собственной судьбе показать человечеству все фазы, случайности, опасности и возможности на пути осуществления древней мечты. Именно так надо рассматривать советского человека по всем законам марксистско-ленинского диалектического подхода к жизни» («МЛ», 19 августа 1983 года). Остается Н. Шундику и Леонову, если он тут в самом деле замешан, ответить на простой вопрос: это кто же «взял на себя» такой подвиг — быть подопытным существом? и, кстати, в чьей лаборатории и кто эти пытливые эскулапы? Говорят и пишут, и не понимают, какая бесчеловечная глупая декларация прет из этих уст, до какой «героической» малости низводится здесь человек!
Занятно и то, как Виктор Кочетков, некогда обещавший мне «карт-бланш» в «Волге» (оставалось занять его место в отделе критики), ныне один из идеологов русских, устроил в своем докладе демонстрацию объективности и широты воззрений, в том числе интернациональных, упомянув в «положительном» контексте Пастернака, а в другом месте — сочинения Чивилихина, Стаднюка, М. Алексеева, Проханова (афганский роман) и Н. Яковлева («1 августа 1914 года»), отозвавшись о последних, присовокупив к ним А. Крона и В. Крупина, так: «Названные авторы выступают не только певцами (это Яковлев-то — певец? или Стаднюк?), но прежде всего исследователями жизни, ее сложностей, ее неожиданных поворотов, ее не всегда справедливых пристрастий… Мы должны учиться на таких книгах» и т. д. (там же). И не спросишь ведь, что такое — «не всегда справедливые пристрастия жизни», особенно применительно к перечисленным книгам.
Великий наш поэт, похожий на вполне порядочного коренастого плотнотелого советского чиновника, Юрий Кузнецов сказал в том собрании, что «сегодняшние обвинения в адрес поэзии несправедливы в основе, ибо за точку отсчета берут 60-е годы…». Но признал, что «молодежь иногда отходит от подлинно гражданского, государственного пафоса…». И это, насчет пафоса, говорит российский поэт! Все думаю, от кого они наше государство защищают, все боятся, не обидели ли? От народа, от какого-нибудь нынешнего Башмачкина, от героя «Медного всадника»?
Бог помиловал меня и дозволил мне все это только читать, да еще в изложении, а не видеть, не слушать, не участвовать во всем этом нервном, подпольно злобном словоговорении…
И чего ты, Тома, не едешь?
6 октября.
С первого числа мы опять все вместе. Тома рассказывала о курсах. В частности, о лекторе из горьковской ВПШ с явно просталинскими симпатиями. Наилучшее впечатление оставили университетские преподаватели. По вечерам в общежитии (партшколы) было неприятно; многие пили. Тома с Людой Кирилловой ходили по театрам, старались возвращаться попозже. В общежитии регулярны кражи; к ним привыкли; подозревают девиц из комсомолок — слушательниц партшколы. Публика на газетных курсах — чванная, надутая; все-таки — в своих городах и весях — избранные, причастные власти. Среди костромичей была кологривский редактор Бурнасова. Она рассказывала, как к ней приходил работник госбезопасности, показывал рукописную листовку, в нескольких экземплярах расклеенную по заборам. Там были две частушки; одну из них она запомнила: «Кулиш играет на гармони, Куимов пляшет трепака. Весь район разворовали два заезжих дурака». (Кулиш — предрайисполкома, Куимов — первый секретарь райкома.)
Тома пересказывала кое-что из услышанного на лекциях. О новых видах оружия, об их стоимости, о масштабах пьянства, о росте смертности по стране за последние годы, о нашем отставании, отставании, отставании, о необходимости военной подготовки молодежи и прочем. Я подумал, что если все эти факты, особенно военного характера, т. е. об орудиях убийства, воспринимать в полную меру чувств и ума, то жить не захочешь. Еще я подумал об ученых людях, которые изобретают это оружие, как о тех, кому нет оправдания. Хотят убивать светом, звуком, отравой — и всё против кого? — против таких же рабочих, крестьян, мелких служащих. Угнетающая, бессмысленная, абсурдная реальность.
Единственный способ жить — ее не замечать. Пока не наткнешься, да?
По городу бродят туристы с последних теплоходов. Со всего нашего бульвара к театру сгребли вороха листьев, чтобы закрыть асфальт: Рязанов продолжает снимать «Жестокий романс».
8 октября.
Состояние неважное: нужно сделать очень много. Если бы утреннего энтузиазма хватало на вечер!
В понедельник, послезавтра, Никите идти в поликлинику по направлению военкомата: скоро «приписка». Думать об этом печально. Наш мальчик начинает знакомиться с государством.
Холодная рука государства.
Бойкие московские сочинители (Киреев, Маканин) пишут так, будто помимо мелкого скандального вздора и отношений полов ничего не существует. Например, нет проблемы государства и общества, и это-то во времена Афганистана и т. п. Для человека, героя литературы, этой проблемы, выходит, нет[31].
Говорить о «социальной зоркости» Маканина — после книг Ф. Абрамова, Б. Можаева, В. Семина, В. Шукшина, Ю. Трифонова — несерьезно. Кое-какая социологическая — возможно: коллекционирование редких «экземпляров».
Читаю Шервуда Андерсона: там, в «Уайнсбурге, Огайо», «нелепые люди», но это живая нелепость — какие только деревья не растут в лесу или старом парке. Эта человеческая «нелепость» («пестрота», «кривизна» и т. п.) обычно фиксируется обыденным массовым сознанием, но редко (в случаях преступления закона) интересует общественное мнение и государство. «Странности» — личное дело граждан, пусть они оставляют свои «странности» при себе; государство и общество вправе пренебречь ими как несущественностью. Наша литература в немногих случаях, и то непоследовательно — например, Шукшин, — «опускалась» до «нелепых» людей, «чудиков», «психопатов», «нервных» и т. п. Кроме того, Андерсон чувствовал и передавал томление и растерянность человека перед жизнью, обилие смутных и чистых мотивов, их вытесненность, искаженность, иногда несбыточность, а порою — и причудливое воплощение («Человек с идеями»). У Андерсона жизнь людей поистине жизнь, то есть нечто естественное, колышущееся, непредсказуемое, взрывающееся, выплескивающееся через край… Это что-то трудно себя сознающее, сбивчиво выражающее свои желания, путанно их осуществляющее…
Валенсе дали Нобелевскую премию мира; по литературе — У. Голдингу.
Наткнулся в «Отцах и детях» на фразу: «Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей».
23 октября.
Сырой, серый день; совершил после работы свой круг по городу; не по лучшему маршруту (возвращался по шумной и грязной Калиновской), но все же… Шел и думал: деревня и есть; поубирали заборы, дворы раскрылись: длинные поленницы, сараи, сарайчики, помойки, лавочки, дощатые уборные… Под солнцем и это празднично, летом — сквозит поленовское, от московского, или общерусского дворика, зимой — кустодиевское… Осенью сквозит одними задворками, бедной окраиной, захолустьем… Когда мальчиком жил в Ухтомке, в коммунальной квартире — без канализации и водопровода, где в «ванной» комнате, то есть в чулане, благоухали помойные ведра, прикрытые фанерками, — годились и для ночной нужды, — тогда всю эту бедность и грязь я не замечал, ничего иного, лучшего, не зная и себе не представляя. Если с чем-то свыкаешься, то не замечаешь — ни тех ведер, ничего другого. Когда на лето приезжала погостить из Липецка бабушка Варвара Николаевна, уже старенькая, но еще учительствовавшая, то ходила она в уборную, неся с собою «сиденье», или как это, запамятовал, называется. Я не сразу сообразил тогда, что это она с собою носит. А проходить нужно было вдоль фасада дома, и не в тихую, а в оживленную сторону двора, потому что там была калитка на улицу, а у нашего и второго подъезда (всего два) обычно сидели люди, играли дети. Дети, увидев бабушку со смешным предметом в руке, посмеивались; про взрослых ничего не скажу, не знаю, судачили ли на эту тему они. У бабушки были седые прямые волосы, откинутые назад и скрепленные большой гребенкой; старая учительская прическа. И нос с горбинкой, и чуть навыкате глаза, и какая-то благородная линия старчески дряблого подбородка все еще сохраняли черты породы, породистости. Когда-то бабушка училась в пансионе благородных девиц — там, где теперь Центральный дом Советской Армии. В школе она преподавала немецкий и французский. Помню, позднее, когда уже жили все вместе на Октябрьском поле, она переводила мне в «Леттр франсез» (?) статью о Фолкнере в память… Так вот — моя бабушка-дворянка, ни на кого не глядя, не замечая никого, шествовала вдоль дома по дорожке к той грязной, поистине общественной уборной, закрываемой на вертушку и часто стоявшей распахнутой настежь… Но привычка могущественна, это было, но словно не было, потому что тысяча вещей и обстоятельств была важнее… Стоит только обжиться, и, когда нет выбора, человек назовет домом и хлев, и звериную нору, и угол на нарах в теплушке, и всякую щель, сохраняющую ему жизнь… Так вот — о привычке: я подумал о ней сегодня, в этот серый, холодный день, когда — не в первый, сказать по совести, раз — подумал, что привык в этом городе многого не замечать, как не замечал тогда в Ухтомке или много позднее, когда жил на частной квартире — у Магницких (правильно: Магнитских; их сын, учитель истории Михаил Павлович, возмущался, когда его фамилию писали через «ц») или у Людмилы Вячеславовны (фамилию забыл). Если же освободиться от привычки, скинуть ее, то окажется: бедность, еще раз бедность, заброшенность российской провинции, старого русского подворья.