Николай Крыщук - Кругами рая
Однако и страсть, даже если она не прикормлена (или не отравлена) семьей, изначально трагична. И дело тут, как справедливо заметил поэт, не только в почитании Лобачевского. Возьмите:
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть…
Представьте-ка, что речь идет о настоящем сердце, а не о затасканной метафоре. Это совсем не вульгарная подмена, и не так это глупо, как вам могло показаться. «Меняет строй». Скоро, не исключено, обнаружат, что психика – причина всех болезней и смерти в том числе. Поэтому нет никакой мистики, а тем паче случайности и в преждевременной гибели романтиков.
Трагическое сознание обществу в целом вряд ли доступно, тех, кто достиг этой вершины, мы знаем наперечет. Радость-страданье – это оксюморон, и это еще не трагическое сознание. Вернее, трагическое, но в нем есть также сладостный привкус распятья с непременным обещанием воскрешенья, ликование симфонии и иллюзия того, что в этом трагическом натяжении присутствует гармония. Истинно трагическое сознание вместо дефиса подразумевает союз «и». Это как будто простит красивый оксюморон, привносит в него элемент рационализма. На самом деле это тоже оксюморон, но другого, более высокого порядка, который языку уже не дается, а постигается лишь синтаксически завершенным построением всей жизни.
К концу разговора собеседник хмелел и начинал размахивать руками в предчувствии близких горизонтов (сосуд с можжевеловой при таких разговорах тоже, кстати, не возбранялся). Он чувствовал, что ему надо заняться меганаукой, почитать книги по психологии творчества, познакомиться с синергетикой и медициной, изучить социологию, историю культуры (у кого-то в руках видел журнал «История в повседневности», люди идут в правильном направлении, значит, есть единомышленники).
Окрыленный, он мчался к жене и друзьям и, не смущаясь холодным приемом, следовал в библиотеку. На быстрое понимание рассчитывать не приходилось, мир был еще не в курсе. Взгляд его терял фокус, вернее, предмет наблюдения находился слишком далеко и, чтобы разглядеть его очертания, ближнее пространство должно было как бы исчезнуть. Он становился плохим соседом и невнимательным другом, скучал с женой в опере («изживший себя жанр») и раздражался, когда та приходила в восхищение от настольной лампы в магазине «Borghese», стоимость которой превышала его месячную зарплату в пять раз.
Жизнь его постепенно выбивалась из какого-либо регламента, дни он проводил в состоянии сна, едва вспоминая, с кем сегодня встречался и что делал, ночью страдал от бессонницы, курил, иногда забегал даже, чтобы подбодрить ум, в круглосуточно обслуживающую рюмочную. Книжные страницы на какой-то час действительно оживали. Он радовался своему безумию и повторял: в тебе еще есть хаос, чтобы родить танцующую звезду.
Утром он сказывался больным, сердце билось нерегулярно, в голове было тяжело и однообразно, и ни о чем он не мог мечтать сильнее, чем о стакане холодного боржоми, который бы растворил камень в желудке. Он чувствовал, что и впрямь болен, но ему и в голову не приходило обратиться к врачам, которые ничего не могли знать о причине болезни.
Наступал момент, когда несчастный начинал искать поддержки у учителя, но находил в лучшем случае те же разговоры и призывы к стоическому переживанию жизни («Два голоса» Тютчева – вот наш пароль). А могло все ограничиться ощутимым и в то же время легким пожатием руки, сочувствующим взглядом, просьбой позвонить как-нибудь, вышло несколько замечательных книг, одна на польском (вы же владеете?), надо бы вместе прочитать главу про иконографию, да и обсудить.
Ученик невзначай замечал, что рукава профессорского пиджака несообразно коротки, как будто пиджак куплен был еще в детстве, из-под них выбиваются манжеты с запонками от разных комплектов, питается он, вероятно, от случая к случаю, и вспоминал вдруг, как жена профессора в их прошлую беседу, зайдя на кухню, громко опустила в раковину тарелку и сказала вместо приветствия с интонацией безнадежного укора: «Спокойной ночи!» После такого пожелания нормальный человек вряд ли мирно отойдет ко сну, и волшебные свойства синергетики не могли совладать с этим женским остракизмом. Это возвращение местного зрения вело его к новой переоценке ценностей, но уже без участия профессора.
Алеше тоже раньше казалось, что отец ведет его по жизни. Вот он ведет, завлекает, тянет, а потом неожиданно отпускает, бросает. И тогда Алексей догадывался: отцу стало с ним скучно. Он оказался слабым спутником, никчемным учеником, а значит, уже почти и не сыном. Привилегия быть сыном ничего не стоила без его собственных усилий и талантов. Но сам ведь он только и существовал в той мере, в какой был интересен отцу.
Так, еще в детстве, жизнь много раз кончалась для него, он всякий раз впадал в панику и умирал в ничтожестве. Организм его заболевал, о школе не могло быть и речи. Мама таскала в поликлинику баночки с тем, что организм накопил за ночь. Он исполнял эти отправления с злорадной аккуратностью, уверенный, что в очередной раз в них не найдут никаких признаков болезни. Пальцы и вены его
были исколоты – хороши врачи!
Наконец Алешу положили на обследование в Военно-медицинскую академию. Там он пил густой раствор мела и глотал кишку, прижимал грудь к холодному экрану и задерживал дыхание в кабинете флюорографии, лежал неподвижно с мокрыми датчиками на теле – ничего, кроме глухого звука в правом желудочке сердца, у него не обнаружили. Но и это уже было кое-что. Память удержала еще слово «экстрасистола».
Глухой звук и экстрасистола возвращали его в ряд уязвимой части человечества, на душе становилось легче. Умирать абсолютно здоровым было все же не совсем честно. Однако и этот его особенный звук в сердце не мог являться причиной субфебрильной температуры, которая держалась уже четвертый месяц. Никто не знал, что объяснение лежит на поверхности и оно совсем простое: он решил умереть.
Так дважды Алексей пытался взять смерть измором, и оба раза неудачно. После второго, вспомнив перенесенный еще в детстве ревмокардит, его освободили от уроков физкультуры, единственного урока, от которого он получал обыкновенное, как во дворе или в лесу, удовольствие. Однако нельзя сказать, что он сильно переживал. Напротив, смущала мизерность расплаты, он сам себе казался смешным.
Отношения с отцом как-то, тем не менее, возобновлялись, им снова становилось весело друг с другом, Алексей снова много читал, и они подолгу разговаривали.
В пору Алешкиного сочинительского запоя отец сначала подробно разбирал с ним каждое стихотворение. Это был период счастья, когда они оба, казалось, занимались одним делом, отец принял его в свой цех. Но длилось это недолго. Однажды, полистав в очередной раз тетрадку, отец сказал: «Знаешь, Блок в твои годы писал довольно вялые стишки. А вот Брюсов, напротив, превосходные, и был уверен, что он гений, так и сообщал об этом в своем дневнике. Хотя он был только вундеркинд. А гением был Блок. Но назвал он себя так, лишь когда закончил «Двенадцать». Да и то, я думаю, погорячился. Ну, в общем, дерзай».
Алексей понял, что больше своих стихов отцу показывать не надо. Но для чего же тогда их писать?
Стихи между тем почему-то продолжали идти, каждое новое было еще совершеннее, еще прекраснее, и он решал, что на этот раз покажет его отцу. Однако наутро аромат шедевра куда-то улетучивался. В гладкости прочитывалось только упоение Пушкиным, или Пастернаком, или Цветаевой, больше ничего. Плюс мутная экспрессия символистов, вроде «кричащего глаза» и «фиолетовых листьев». И тут же слово «облак», которое лет сто, как никто не употребляет.
Вот, одна строчка, кажется, удалась: «Портняжила веселая вода». Но если хорошенько порыться, тоже украл у кого-нибудь. Отец бы с ходу назвал – компьютерная память. А вдруг нет? Но лезть к отцу с этим?.. Или прикинуться: «Ты не помнишь, у кого это?» Догадается и высмеет беспощадно.
Ночи Алексея были неряшливы и беспокойны, он засыпал иногда, не раздеваясь, лицом в скомканную подушку. Сны – один другого хуже. Он грабил с незнакомыми парнями ларек, при этом успевал схватить только треугольник плавленого сыра. Они попадали в облаву, и в глухом переулке Алексей разбивал камнем фонарь, потом прятался в заполненном водой подвале, и крысы плавали около него, задевая лицо хвостами, и улыбались.
А то он почему-то плясал канкан на учительском столе, удачно попадая каблуками в лицо англичанке, и с радостью чувствовал свою безнаказанность: он ведь просто пляшет!
Сны продолжались, триумф ото дня на день откладывался.
Отец же как будто вовсе забыл, что сын сочиняет стихи. Он, казалось, вообще разлюбил их, не знал, что люди продолжают писать стихи, и чрезвычайно бы удивился, если бы ему кто-то об этом сказал. Он, который умел в любой разговор вплести стихотворную строчку!
Алексей ничего не понимал. Стихов больше не существовало, это была болезнь, которая у всех давно прошла. Он начинал стыдиться своей необъяснимой тяги к стихотворчеству, она казалась ему особого рода слабоумием или расстройством организма. Вроде недержания мочи. Да, именно что-то такое – сладостное, безвольное и стыдное.