Николай Крыщук - Кругами рая
– Зачем? А может, и померла, я не знаю. Так было бы даже человечнее. – Анисьич посмотрел вдруг на них диким взглядом и крикнул: – Не ответила на запрос мой, падла! Побрезговала! – Всех чувств у него оставалось, наверное, на донышке, и от первой же вспышки они моментально выкипали. Он тут же сник, превратившись в параграф. Отсутствие челюсти делало его совсем беззащитным. – Мы ведь с ней в детстве однажды целовались. Ну, в смысле, по-настоящему. Только она и могла меня удостоверить, но побрезговала. Надоел ты мне, Женька! Убил бы я тебя. Только, видишь, худой стал, брюки снимаю, не расстегиваясь. Вчера положил гвозди в карман, а штаны и упали.
Выпив, Алексей становился так добр и великодушен, что терял себя в этой чрезмерности чувств. Чужое несчастье надрывало его сердце.
Он любил свои до детского всхлипа трогающие переживания, а поэтому каждый, кто невзначай приоткрывал душу, был ему товарищ, в котором невозможно заподозрить обманщика. Во-первых, потому что в этом люди не обманывают. Во-вторых, потому что они ведь знали и чувствовали то же, что знал и чувствовал он. Все они казались ему людьми и умными, и честными, и тонкими уже потому только, что умели чувствовать. А если в исповеди проскальзывала вдруг какая-нибудь неоспоримая подробность, вот как эти поцелуи Анисьича с его сводной сестрой, Алексей уже не мог отвести от пострадавшего глаз и накрепко влюблялся в него.
Сейчас он любил Анисьича, как родного дядьку, который в детстве кормил его сухофруктами. Он готов был тащить на себе бесформенное тело Анисьича, стучась во все приемные, подсовывая шоколадки секретаршам и сжимая в горсть мясные морды чиновников, чтобы только добиться справедливости. Затрудненность совершить эти действия одновременно, да еще с отощавшим Анисьичем наперевес, не смущала его. А сестре дядьки он напишет письмо в стихах. От имени всего полка. Последнюю строчку сворует у Симонова: «Не уважающие вас…» и так далее. Всем обиженным надо держаться вместе. Сам-то он разве не обижен? Чего бы сидел тогда здесь?
Алексей погладил спящего Анисьича по голове. Тот тихо вздрогнул, но от сна отвлекаться не стал, поцеловал кого-то вытянутыми губами и сморщился. Трогательный, несчастный человек.
Жалость ко всему овладела захмелевшим Алешей. Что-то подобное ощущает, должно быть, биолог над своим микроскопом, наблюдая проявления любви и сообразительности в подопечных ему организмах и думая о том, что человека испортила речь.
Совсем недавно испытанные им чувства едва ли не презрения казались ему теперь постыдными. Презирать можно тех, кто вознесен жизнью, тех, кто внизу, презирать нельзя. Сумасшедших и алкоголиков, к примеру. Возможно, отчаявшись в разуме, Господь решил кратчайшим путем, через безумие, привести людей к постижению жизни. Вот они, нищие духом. Теперь он видел блаженство на лицах, на которых до того видел лишь скудоумие.
Как многие чувствительные люди, всё, что в юности было воспринято горячей головой и пережито в воображении, Алексей принимал за истинные свойства своей натуры. Так сейчас он искренне думал, что больше всего на свете желает выйти из клетки, в которую запер себя, выйти из себя самого и отправиться на встречу с другими. Чем запущеннее были окружающие его лица, тем с большей охотой он приближал их к себе мысленным взором и брал с собой в дорогу. И гражданский генерал, который, как выяснил Алексей, был отставным басом оперного театра, и Анисьич, и повздорившие старушки, и девочка – все они находились сейчас на великом суде, и он всем им подыскивал оправдание и всех прощал. Их когда-то испугали, запутали, унизили, обворовали, не заметили, и они, так же, как и он, живут теперь без смысла, даже не сознавая, быть может, своего несчастья.
Глава двадцать четвертая
АЛЕКСЕЙ ОЧНУЛСЯ В РАЮ, В КОТОРОМ БЫЛО ДУШНО И В КОТОРОМ НИКТО, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НЕ ОТМЕНЯЛ ЗЕМНЫЕ СЧЕТЫ
Тепло шло и от воды, и от песка. Земля за день превратилась в жаровню, и только редкие порывы свежего ветерка напоминали о том, что вокруг есть жизнь, что утешение и покой возможны и это еще не смерть, а только очередное, посланное ему неизвестно для чего испытание.
Морская волна, нависшая над Алексеем, была неестественно бирюзовая, с белыми подробными брызгами и напоминала играющего львенка. Он протянул к ней руку – волна оказалась каменной. Кончики его пальцев стали тоже бирюзовыми. Откуда-то сбоку приплыла золотая рыбка в прозрачном малиновом пеньюаре и замерла у него под мышкой.
Алексей понял, что художник принес ему на утверждение проект Рая. Какая убогая фантазия! Неужели нет других соискателей? Почему вперед самые скудоумные пробиваются? Да и сама идея глуша. Мы всё же не современники Библии. Нужно искать новый язык. Может быть, будущее за интеллектуальной метафорой? При чем здесь море и золотые рыбки, вообще? Рай, конечно, не номер в гостинице, но рыбки-то тоже не подарок к свадьбе. Какой-то африканский коммунизм! И зачем так топить летом? Дикое усердие.
– Господи, как душно! – сказал Алексей и расстегнул ворот рубашки.
Он сидел на деревянной приступке, сооруженной поверх калорифера, и только бесшумный вентилятор над головой лишал эту пытку лабораторной чистоты. Пыточность своего положения Алексей принимал как факт неудачного устройства жизни и не предпринимал никаких усилий, чтобы изменить его. Смирения, а не избавления желать надобно, подумал он, как ему показалось, с особенной трезвостью. Он вот, например, был поэтом, но весть об этом так никогда и не дошла до людей. Так что же, прикажете плакать? Нет так нет!* * *Его не успевший расцвести поэтический дар загубил отец. Так считал Алексей. Один мудрец сказал: учитель светел, потому что он учитель, но он и темен, потому что он ученик. Вот этого, второго, дара быть темным, как ученик, у отца не было. Он всегда был не на кафедре даже, а на горе, с которой не имел охоты спускаться вниз. Понимать другого как до конца другого – не его стиль. В каждом он видел горнего собеседника и в этом великом заблуждении прожил жизнь. Растрачивая наблюдательность по пустякам, отец считал недостойным использовать ее для познания людей. А может быть, просто не считал нужным тратиться на ежедневные разочарования, предпочитая одно, большое, которое испытал однажды и хранил как свернутую программу на каком-нибудь тайном диске.
С неравными отец быстро начинал скучать, а это состояние ему было противопоказано. Вот и представлял дело так, что имеет дело с равными. Тот еще демократизм! Обольщался искренне, искренне себя обманывал и поэтому говорил, говорил, оставляя паузы только для реплик другого. Так поступают глуховатые старики, пытаясь скрыть свою глухоту.
При этом нельзя сказать, что он совсем не видел и не чувствовал того, кого завлекал в игру. Будущих подданных Касталии отец вербовал, можно сказать, профессионально. В его досье главную роль играли комплексы и мечты. Он обращался к высокому честолюбию. Должность, ученая степень, власть, тиражи, даже слава и деньги казались эфемерной и мизерной платой за талант, носителем которого все больше чувствовал себя собеседник.
Это напоминало вербовку. Чернорабочий культурного фронта начинал сознавать себя апостолом. Была, например, у него скромная курсовая о поэтике оксюморона. Общение с профессором показало вдруг, что в этой работе он нашел уникальный путь проникновения в драму человеческого сознания, только робел себе в этом признаться.
Поэтика – это рентген сознания и поведения, рентген времени, истории народов, а может быть, и Вселенной.
Для начала покажите Блока как мученика оксюморона. Попытайтесь выйти из этого на формулу романтизма. Связь между романтизмом и революционной идеологией, между романтизмом и тоталитарным устройством общества. Наличие сверхидеи, экспансия, мессианские претензии эгалитарных обществ; самоуничижение индивидуалиста и панславизм какой-нибудь – это все вина одного разлива. Тут-то поэт и натягивает на себя пошив «Москвошвеи» и превращается в городского сумасшедшего.
Новое, по определению, эклектично. Но в основе эклектики, если присмотреться, тот же оксюморон. Соединение несоединимого. Однако здесь все не так просто.
Пока стили, идеи, явления существуют параллельно или же находятся в антагонизме, ни о каком оксюмороне нет речи. Он возникает лишь в том случае, если противоположности выказывают намерение породниться. Возникает новый субъект, ячейка общества, например. «Змеиный рай». Чувствуете? Гремучая смесь. Первоначальный идеал вступает в конфликт с предрассудками и представлениями столь же раннего происхождения, которые об эту пору сильно активизируются. Генетика, как программа более долгосрочная и стабильная, тоже заявляет о себе. Идеал-то и возник подсознательно для того, чтобы побороть генетику, не чухая в ней при этом ни черта. Ну а и шкатулка семейного счастья сама ведь в себе содержит секрет, и не один.