Авраам Иехошуа - Господин Мани
— Я же сказал тебе, отец, примерно твоего возраста, но очень бодрый и полный сил… антитеза…
— В каком смысле? Во всех…
— Например? Ну, например, способен ли ты, почтенный глава семейства, владелец поместья, отец немолодого, но все еще подающего надежды врача и прелестной молодой девушки, вдруг ни с того ни с сего влюбиться со всей силой страсти, неистово и бесповортно…
— Да, сгорать от любви…
— Ты…
— В девушку, совсем юную, скажем как…
— А…
— Безумной любовью, ради которой ты бросишь всех нас и пойдешь куда глаза глядят вслед за любимой…
— Нет…
— Вот видишь…
— Что?
— Ты? Ты?
— Ты шутишь…
— Тогда почему же ты не влюбишься, дорогой отец, хотя бы немножко? Ха-ха.
— Это правда. Что я знаю о тебе?
— То, что я думаю.
— Возможно…
— Что вообще знает человек о том, что творится в сердце другого?
— Немного.
— У него двое детей… маленьких… Он был еще более закоренелым холостяком чем я.
— Жена… Конечно.
— Жена? Погоди…
— Погоди, погоди…
— Разве я не сказал? Мани.
— Моше…
— Распространенная фамилия у них на Востоке.
— Как «мания». Но погоди, погоди…
— Да, со всеми подробностями, отец. Позволь мне не торопиться. Я рассказываю, и на душе становится легче, а то вдруг подумаешь о его смерти и сердце сжимает…
— Нет, я совсем не кричу… Вначале… Мы обогнули гостиницу, он рассказывал о своем Иерусалиме, о клинике, которую он открыл несколько месяцев назад и ради которой приехал в Европу — раздобыть денег на ее расширение и на новую аппаратуру. Но я уже слушал его рассеянно, потому что Линки на условленном месте не оказалось, соседние улицы были тоже пустынны, лишь кое-где полутемные пивные, и в них — я заглядывал — швейцарцы с раскрасневшимися от выпитого лицами изливают в заунывных песнях свою душевную тоску. Я кляну себя за то, что бросил ее, удивляюсь, куда испарились евреи, а этот Мани не отстает от меня ни на шаг и все говорит, особо он разошелся, узнав, что я врач-педиатр — стал рассказывать о своей медсестре-шведке, которая большой спец по обезболиванию родов, и о своей идее переливания крови младенцам с послеродовой желтухой; он много думал об этом, потому что у него от этой болезни погибли трое детей. Я киваю, но слышу его как сквозь сон, я в панике, в голову лезут разные мысли, совершенно недопустимые…
— Что ее увлекли… Что склонили к чему-то дурному.
— Не знаю… не думаю. Знаю только, что был очень напуган, ведь мы никогда не оказывались так далеко от дома. Придя к заключению, что на пустынных улицах мне ее не найти, я объявил: "Мне надо поскорее в пансионат" — и рассказал ему о потерявшейся сестре. Только тогда он перестал болтать и предложил подвезти меня в карете, которая поджидает его (как полчаса назад, словно по волшебству, в руках у него появилась свечка, так сейчас, будто из-под земли, выросла карета). Мы завернули за угол, там она и стояла — самая что ни на есть настоящая, с роскошным черным верхом, с бородатым кучером-швейцарцем в красном форменном камзоле, дремлющим на передке. Оказалось, что карету предоставил в его распоряжение один из еврейских банкиров Цюриха — денег на клинику дать поскупился, а карету дал, чтобы Мани мог объезжать других богатеев. Эта карета, отец, и сейчас у меня перед глазами: темная ночь, вороная лошадь благородных кровей на длинных прямых ногах, словно спустившаяся с альпийских вершин, в ее огромных зрачках отражается лунный свет. И от этого места на пустынной улице в Базеле, неподалеку от гостиницы, где проходил еврейский конгресс, от того момента, когда я вскочил в эту карету, протянулась прямая непрерывная линия к его смерти… к ужасной катастрофе… хотя я, конечно, уверен, что мы были только поводом…
— Не может быть, чтобы мысль об этом не зрела в нем давно, пусть в виде сухого семени, что лежит до поры до времени в своей бороздке и даже не знает, что оно — семя…
— Нет, отец, все по порядку.
— Да, я настаиваю… Чтобы быстренько дослушав все до конца, ты не бросил меня одного среди ночи здесь у камина. Я уверен, что только мой рассказ удерживает тебя на ногах и ты несешься вместе со мной в роскошной карете прохладной и мягкой базельской ночью, лошадь отбивает дробь копытами по мощеным улицам, обыватели спят сном праведников, а я все удивляюсь, куда же подевались евреи, особенно молодежь — не может же быть, что все они улеглись уже спать; не прошло и нескольких минут, как мы были у пансионата, в доме не горело ни огонька, не было света и в ее окне, что расстроило меня вконец, — значит она не вернулась; я испугался, что карета сейчас уедет и я останусь один-одинешенек в полном отчаянье в этом погрузившемся в сон пансионате. Я стал умолять этого Мани, который к тому времени успел рассказать мне, что родился в Иерусалиме и что его мать тоже родом из Иерусалима, не бросать меня, подождать, пока я не узнаю, куда все девались. Уговаривать его долго не пришлось, он согласился сразу, сказал, что обязательно подождет, — может, он нуждался в чьей-то близости, чтобы залечить рану от обиды, нанесенной Герцлем. Я ворвался в дом, растормошил Деда, который спал на кушетке в столовой под развешанными по стенам медными сковородками, начищенными до блеска, выхватил у него из рук ключи от ее комнаты, как вихрь пронесся по коридору и распахнул дверь; здесь все было в том же виде, как она оставила утром: платья разбросаны, белье на полу… А ведь у нее сегодня первый день, и ей вредно носиться как угорелой…
— Нет, первый день месячных…
— Знаю, я всегда знаю…
— Неважно, я…
— С первого раза…
— Не спрашивай. Знаю и все, чувствую, как — не могу объяснить, знаю и все…
— Неважно… оставим эту тему. На самом деле вовсе не Линка главная героиня моего рассказа…
— Нет, не она, а он — этот иерусалимский делегат, этот доктор Мани, который вскоре уже сидел со мной в столовой, освещенной керосиновой лампой, зажженной для нас Дедом; он уже стал на путь, ведущий к гибели, нашел "свой повод" и теперь держался его, ведь мы были только поводом… Почему именно мы?.. Он чувствовал мой страх за Линку, сам уже заразился им и с каждой минутой все больше и больше влюблялся в нее, даже не увидев ее и, кажется, даже не нуждаясь в этом; я уже чувствовал в нем восточную мягкость, затаенную боль какой-то давней обиды и в то же время способность быстро сходиться с людьми, проникаться их мыслями и чувствами; и вот пока он распространялся о свей клинике и о том, как он собирается раздобыть на нее деньги, пока он пытался завлечь в свои сети и меня, извлечь что-нибудь в плане финансовом и медицинском, потому что, услышав о поместье, он очень воодушевился — стало быть, ему попался не только врач-педиатр с сионистским уклоном, но и отпрыск богатого рода, наследник большого поместья…
— По дороге, в карете, когда, обратив внимание на легкую поступь лошади, я сказал: "Как это не похоже на наших битюгов, которых наш Мражек никак не может пустить даже рысью".
— Отсюда разговор, естественно, перешел на наше поместье, я рассказал про мельницу, про леса; он слушал с открытым ртом…
— И о своей медицинской практике, о родах в деревне, о том, как кричат еврейки и плачут польки…
— Да, они плачут, рыдают…
— Потому что ты никогда не спрашивал…
— Прямо исходят в рыданиях…
— А еврейки? Те вопят, что есть силы, чтобы новорожденный услышал и запомнил, сколько боли он причинил матери и как должен замаливать этот грех перед ней всю жизнь. А польки рыдают, Бог знает почему, может, от стыда, что приносят в мир еще одного поляка, ха-ха-ха…
— Пустые слова, но что поделать, я был в полной панике и держался изо всех сил за этого Мани, чтобы он хоть как-то отвлек меня, он же был очень отзывчив, по-своему обаятелен и, со своей стороны, все сильней и сильней прикипал к своему «поводу», а за окном чернели вершины гор…[62]
— Да, опять «повод». Послушай, дорогой отец, тебе придется принять это слово, у тебя нет другого выхода, для меня это очень важно, потому что, если это не так, мне никогда больше не сомкнуть глаз…
— Нет, не тогда, потому что наконец я услышал смех на затихшей улице, знакомый смех с незнакомым оттенком, будто от щекотки заливается маленький хищный зверек; и вот она появляется собственной персоной; студентов из России, задушевных "детей погромов" оттеснили три немолодых польских пана, два из Львова, а третий из Варшавы — журналист, сочувствующий сионизму, которого на конгресс послала новая газета националистического направления, — проверить, действительно ли есть надежда, что евреи в один прекрасный день смотаются ко всем чертям…
— Мы еще не раз услышим эти нотки. Этот нагловатый балагур, слегка в подпитии, отвешивает мне низкий поклон; со всеми, особенно с Линкой, он ведет себя запанибратски, но видно, что это амикошонство неискренне; на ее обнаженные плечи он накинул свой белый шарф, но не из соображений целомудрия, а чтобы прикрыть пятна, которые она посадила на себя в одном из трактиров; она же, раскрасневшаяся, помятая, растрепанная, несколько смущена этой тяжелой кавалерией, но в то же время, вне всякого сомнения, поверь мне, отец, ей это льстит; она швыряет на стол пачки папирос, резолюции, памфлеты, отчеты и манифесты — все, чем пичкают делегатов конгресса, и с порога набрасывается на меня: куда я пропал, из-за меня она доставила столько хлопот этим панам, любезно согласившимся помочь ей в поисках; я стоял как оплеванный, крепко сжав кулаки и подавляя желание ударить ее, желание, буквально потребность, появившуюся в тот момент, когда я услышал ее смех в ночной тиши…