Авраам Иехошуа - Господин Мани
— И кондитерская, где пирожные и сбитые сливки…
— Ты тоже там лакомился? Ха-ха…
— Да, конечно, и музей на площади — все на месте. И наша Линка…
— Нет, зайти не было времени. Сейчас услышишь. И вот по этой улице шествует и наша Линка, вся из себя такая праздничная, с этаким роковым взглядом, который она отработала еще в поезде после Катовице; мандат как "магна харта"[61] в ее очень оголенной руке; она в черном платье, которое тайно пошила себе еще здесь, а я об этом ничего не знал и никто меня не предупредил. Ты знал об этом сумасбродном, фривольном, я бы сказал, скандальном платье, открывающем все — шею, плечи, руки? Только руки у нее еще по-детски пухлые, на них, можно сказать, не обсохло еще материнское молоко, детские веснушки, веснушки, отец, прятавшиеся в укромных местах, выставлены напоказ…
— Дело не в веснушках, веснушки как символ, как назойливые мысли во время торжественного шествия, которое было бурным началом всего, что последовало за ним, символом манящей женственности, которая исходила от нее… Иначе ты не поймешь, что было дальше.
— Ты меня слушаешь?
— Вот слушай: возле входа настоящая давка, аплодисменты, всеобщее возбуждение, гомон; даже те из России — «наблюдатели», «бунтари», «заговорщики» переодели рубахи и хлопают, что есть силы в ладоши, когда им кажется, что на горизонте появилась борода Герцля; парни, с которыми мы ехали в поезде, ждут-не дождутся Линку, подбегают к ней, тянут за собой, я тяну ее в свою сторону, не пускаю, и вдруг передо мной, откуда ни возьмись, возникает сияющая лысина профессора Штайнера с отделения патологии нашего факультета…
— Да-да, из Ягеллонского университета. И он здесь, весь в черном, солидный, многозначительный, а я думал, он давно крестился…
— Был такой слух…
— Может, крестился, а потом опять «оевреился»… ха-ха…
— Кто его мог делегировать? Приехал от самого себя, как все мы. Что ж, если такой солидный лысый господин является на еврейский конгресс и сжимает меня в своих объятиях, значит в этом что-то есть, думаю я себе, потому что, честно говоря, меня все время точит сомнение: так ли уж мы готовы к этой авантюре, стоит ли торопиться, не ошибка ли обнаруживать перед всеми нашу слабость, ведь мы можем по-прежнему кормиться молоком, прильнув к груди народов, среди которых мы живем, и набирать силы, чтобы наши претензии на флаг и на гимн, когда мы заявим о них, были намного весомее…
— Кажется, что-то такое решили…
— Да, кажется, бело-голубой со звездами…
— Ты напрасно задаешь мне эти вопросы — я не помню. Прошло столько времени, единственное, что осталось у меня в памяти, — это толпа, берущая приступом вход, и Линка в этом нелепом платье, которую увлекают за собой «наблюдатели». Сам я буквально вплыл за лысиной моего профессора в зал, его отвели в ложу рядом со сценой, а меня посадили за колонной…
— Отец, я очень прошу, не расспрашивай сейчас меня о самом конгрессе…
— Речь? Ну, конечно… А как же? Своего рода отчет…
— Да, про встречу с немецким кайзером в Палестине…
— Вроде бы ничего значительного, очень туманно, вокруг да около, а может, я чего недопонял…
— О самой Палестине он почти ничего не рассказывал.
— Ну, несколько слов, что-то очень поэтичное о ночи, лунном сиянии. Но после того, как я побывал в этом городе, я могу со всей ответственностью заявить: ничего он там не понял. Он витает в небесах и не видит действительности: говорит о луне над Иерусалимом, но не о его улицах; о городских стенах, но не о домах; о немцах и турках, но не о евреях; о будущем, но не о настоящем. Он любит формулы, отец, но не решения.
— Всего три ночи, и две из них промучался, как выясняется, на биллиардном столе в дешевой гостинице "Каменец".
— Так. Не нашлось кровати, и ему постелили на биллиардном столе. По-моему, это весьма символично…
— Грустный? Нет, как раз нет, не грустный и не подавленный, а очень возбужденный. Я видел его вблизи, следил за ним во время выступления, не очень вслушиваясь, — его венский немецкий понять было нелегко; и в какой-то момент мне стало его очень жаль — он долго не протянет, отец.
— Если позволишь, заключение врача…
— Ну а если и на интуиции, что здесь смешного?
— Пот, бледность, с трудом сдерживаемое дрожание рук, черные круги под глазами. Если бы ко мне обратился такой пациент, я бы принял меры: прослушал легкие, сделал анализ крови. Нет, он долго не проживет, и после его смерти, очень скорой, псе может распасться, пойти прахом…
— Назови это "врачебным прогнозом". Можешь смеяться сколько угодно.
— Да, это мое личное мнение, мое и только мое. Я пытался прочитать на лице Штайнера, не приходят ли и ему в голову подобные мысли, но было видно, что он вообще очень далек от раздумий на медицинские темы. Штайнер ловил каждое слово, жадно и самозабвенно, и хлопал в ладоши, я бы сказал, едва ли не с остервенением…
— Погоди, отец…
— Погоди…
— Просто мне так показалось… Может, конечно, я и ошибся, и кипятиться здесь вовсе нечего…
— Ну ошибся…
— Я очень надеюсь, что не на нем одном держится все движение…
— Но погоди…
— Ты? Ха-ха…
— Ты проживешь еще много лет, не бойся…
— Нет, Палестина не помрачила мой рассудок, но если бы кто-либо сказал мне тогда в зале конгресса, что через двенадцать дней я сам окажусь в Иерусалиме, я бы счел его несомненно безумцем…
— Погоди, ну погоди… Не выходи из себя… Ну, просто мелькнула такая мысль…
— Никого я не записывал в мертвецы, наоборот… Слушай дальше. Открытие затянулось — речи, приветствия, первые прения… Но вот наконец едва ли не к полуночи заседание закончилось, и все стали расходиться; я хотел поскорей разыскать Линку, которую потерял из виду в самом начале вечера. Мой патолог не отпускал меня ни на шаг — мне пришлось выслушать еще одну речь, полную самых оригинальных и самых радикальных идей; нас постепенно вынесло на улицу, запруженную людьми и каретами, голова у меня шла кругом — я не привык, когда вокруг так много евреев, не привык к строгим вечерним туалетам. Я рыскаю глазами по толпе, ищу Линку, и вот наконец я вижу ее в окружении «русских» поклонников, "детей погромов"; ее нелепое платье изрядно помято, тесемки кое-где развязались, под мышкой целый ворох каких-то бумаг, и — что я вижу, отец, — на ее плече, как бы невзначай, покоится чья-то крепкая мужская рука. Не успел я вырвать из их объятий нашу юную активистку, как вдруг, словно из под земли, рядом со мной появляется маленький свирепого вида старичок в цилиндре и кричит на идише: "Врач! Скорее врача! Есть тут врач?" Я инстинктивно откликаюсь, он хватает меня мертвой хваткой и тащит обратно в зал, который только что был залит светом люстр и полон людей, а сейчас уже потускнел и опустел, и только несколько уборщиков-швейцарцев, орудуя большими метлами, выметают бумажный мусор, гасят иллюминацию, открывают окна, чтобы выветрить затхлый дух недавних речей. Старичок с завидной энергией несется между рядов, взбегает на сцену, там останавливается на минуту и бесцеремонно осведомляется: "Вы откуда, молодой человек?" Я ответил, но он, разумеется, понятия не имел о существовании наших мест, я добавил: "В районе Кракова", — и это явно пришлось ему по вкусу. "Какой вы врач?" — спросил он, не сходя со сцены. «Детский», — ответил я с улыбкой. Он сначала разочарованно наморщил лоб: "Детский?", но потом, кажется, сменил гнев на милость и пробормотал: "Неважно. Идемте". "Что случилось?", — спросил я, но он лишь таинственно прошептал: "Пойдем скорее. Человеку плохо" — и потянул меня за собой. На сцене была дверь, через которую мы попали в большую и темную биллиардную, оттуда поднялись по роскошной широкой лестнице, прошли длинными коридорами, и вот он открыл передо мной дверь в номер, погруженный в густой папиросный дым. Там стояли два человека, стояли они у кресла, а на нем сидел — кто бы ты подумал? Сам Герцль.
— Сам Герцль, маленький и очень бледный, без фрака и без галстука, белая рубаха расстегнута, но выглядит совершенно нормально, спокоен, в руке стакан воды, щебечет что-то по-французски. Старичок обращается к нему по-немецки, совершенно запросто: "Вот молодой врач, он из Кракова. Ради Бога, разрешите ему, доктор, осмотреть вас". Герцль пытается отмахнуться, но двое, что были в комнате, сразу становятся на сторону старичка и принимаются уговаривать его. В какой-то момент он сдается, опускает голову, укладывает бороду на грудь, выглядит это очень трогательно, и старичок толкает меня к креслу, причем так сильно, что я чуть не споткнулся, будто боится, что Герцль передумает. Мысль о его возможной скорой кончине меня, отец, теперь совершенно оставила, наоборот, мумия, стоявшая недавно на сцене, на моих глазах ожила, и даже черные круги под глазами выглядели сейчас, как грим, наложенный для придания вдохновенного вида. Но на какой предмет я его должен осматривать? Может, у него было головокружение, может, даже легкий обморок? Глаза казались немного выпученными, зрачки немного дрожали. Может, его вырвало? У детей головокружение обычно сопровождается рвотой. Но никаких признаков этого ни по виду, ни по запаху вокруг я не обнаружил. Чего они от меня ждут? В явном замешательстве, весь буквально дрожа от смущения, я склонился над ним, он поднял голову и посмотрел на меня немного лукаво, потом заговорил по-немецки, я же отвечал ему на идише, который пытался выдавать за немецкий. "Что случилось?", — спросил я дрожащим голосом, он рассмеялся, обернулся к товарищам и стал шутить, что, мол, врач сейчас сам потеряет сознание, потом поднял руку, то ли в знак приветствия, то ли это должен был быть какой-то другой жест, скажем, удивления, я воспользовался этим, схватил его руку и стал щупать, сам понимаешь, пульс.