Колум Маккэнн - Танцовщик
местечко, которое нравится и Руди, темное, безликое, опасное, сточная канава желания
и Виктор обдумывает: ехать туда, не ехать — к ночному ряду колес в районе мясохладобоен, да уж, мяса сегодня забито будь здоров, на последнюю сцену вечера, и оглядев танцевальный пол, замечает: движение к дверям уже началось, и думает, что не хочет становиться одним из багроволицых педиков Нью-Йорка, жалующихся, что им теперь приходится вставлять мальчишкам, которые вдвое моложе их, нет, не то, совсем не то, «Я подписал хартию жизни! Я продолжу! Покачу дальше! Пока не докачусь до края и не свалюсь!», и с помощью жестов и пары продуманных, произнесенных шепотом фраз: «Возьмите с собой только пять тысяч самых интимных моих друзей!» — собирает компанию мальчиков, умаявшихся до того, что им впору валиться с ног, глаза их совсем утонули в глазницах, но мания таскаться по пятам за великим Виктором осталась при них, а на улице ждет флотилия желтых такси, здесь одно из немногих на Манхэттене мест, где таксист может с гарантией рассчитывать на заработок, и Виктор, расцеловываясь с вышибалами, щелкает пальцами и грузится со своей когортой в машины, некоторые из его сопровождающих высовываются в окна, будто ковбои, впервые едущие в машине по городу, по Вест-Сайду, «Приготовьте лассо, девочки!», другие сообщают водителям, что они сию минуту прибыли из Техаса и ищут место, где можно сложить свои седла, «Ковбои — лучшие любовники, это вам любой бычок скажет!», запахи Гудзона вплывают в открытые окна, камни мостовых светятся от недавнего дождя, в бочках из-под нефти горят костры, вокруг которых покуривают, делясь сигаретами, бездомные бродяги, ночной воздух все еще веет холодком различных возможностей, такси огибают углы, пока не появляются, точно миражи, грузовики, серебристые, огромные, блестящие, целая миля кипучей деятельности, мужчины в различных состояниях восторженности и распада, одни хохочут, другие рыдают, двое пытаются танцевать на тротуаре вальс, каждый так близок к банкротству, что все они с последней щедростью раздают оставшуюся у них дурь, колеса, «попперсы», порошки, припасенные на конец вечера, окликают друг друга из грузовиков, перекидываются баночками «Криско» и жестянками вазелина, кто-то орет, что у него обчистили карманы, трансвестит визжит, понося любовника, юноши спрыгивают из кузовов на землю, подсаживают наверх пожилых педерастов, все походит на странную, волшебную зону боевых действий, на игру в прятки, но Виктор ненадолго замирает посреди сутолоки, зажав в зубах кончики усов, пробегается взглядом по толпе и как раз перед тем, как решает залезть в кузов. — «Конец света очень даже может наступить до восхода солнца!» — оборачивается к мощенной булыжником улице и видит одинокого мужчину, идущего к грузовикам, пересекая круги фонарного света, идущего с уверенностью и грацией, звук его шагов включен на полную громкость, что и привлекло внимание Виктора, мгновенно понявшего — еще не успев узнать кожаную шляпу, изгиб ее полей, долговязость хозяина, — кто перед ним, и Виктор чувствует, как прилив эмоций проносится по нему, словно ветер по траве, заставляя зудеть волоски на предплечьях, а Руди кричит: «Ты, венесуэльская мразь! Бросил меня там!» — и хохочет, лицо его расплывается в счастливой гримасе, и дрожь пробегает по хребту Виктора, пока он следит за приближением Руди, думая: вот идет по улице одиночество, аплодируя себе на ходу.
2
Ленинград, 1975-1976
Зиму 1975 года я пробродила по Ленинграду, волнуясь из-за переведенных мной лишь наполовину стихов. После развода с Иосифом я поселилась в коммуналке, находившейся неподалеку от Казанской. Получила голую, ничем не украшенную комнату с линолеумным полом — в достаточной, чтобы создать для меня связь с прежней жизнью, близи от Фонтанки. Вставала я рано, выходила на прогулку, а потом усаживалась за работу. Поэты мои были недобитыми социалистами, которым еще хватало сил собираться и шумно обличать — на прекрасном и свободном испанском — сотворенные Франко ужасы. Они писали, чтобы сохранить то, что иначе забылось бы, продлить его жизнь, и слова их поглощали меня.
В прежние времена я уезжала за город, чтобы подумать, побродить по колено в воде одной из речек, но теперь Ленинграду каким-то образом удалось стать для меня настоящим бальзамом. По темным водам канала медленно плыли барки. Птицы проносились над ними. Давний дневник отца, который я носила в кармане плаща и перечитывала, сидя на скамьях скверов, все еще согревал меня. Находились люди, которым мое видимое бездельничанье внушало подозрения, — кто-то из прохожих мог подолгу поглядывать в мою сторону, или машина вдруг останавливалась и шофер вперялся в меня полным сомнения взглядом. Ленинград — не тот город, в котором стоит выставлять напоказ свою праздность.
Я начала носить шаль, придерживать сгибом локтя воображаемый сверток, касаться другой рукой пустоты, делая вид, что несу завернутого в одеяло ребенка.
Пятидесятый день моего рождения я провела, возясь с одним-единственным стихотворением, до ужаса антифашистским памфлетом, в котором народы, просветленные и темные, безрассудно неслись под грозой по полям и буеракам. Стихотворение имело явственный политический привкус, однако я начинала понемногу думать, что оно относится непосредственно ко мне, навоображавшей какого-то там ребенка. Если ты молода, то можешь и после двух выкидышей позволить себе питать некие амбиции, относящиеся к Партии, Народу, науке или литературе. Однако я давно их отбросила, и теперь свет, проникавший в мою душу, был не более чем фантазией о том, что я еще могу сотворить нового человека.
Ребенок! Смеха достойно. Я не только прожила на белом свете полвека, но и не познакомилась после развода ни с одним мужчиной. Я потопталась по комнате от стены к стене, от зеркала к зеркалу, потом вышла из дому, купила на рынке себе в подарок пакет мандаринов, но даже слущивание их оранжевой кожуры казалось мне, сколь это ни абсурдно, связанным с моим желанием. Отец когда-то рассказывал, как в его лагерь пришел полный вагон огромных бревен, которые заключенным надлежало разрубить. Он входил в бригаду из двенадцати человек. Лето стояло ужасно жаркое, каждый взмах топором был пыткой. Отец рубил ствол и вдруг услышал удар металла о металл. Наклонился и увидел застрявший в древесине, похожий формой на гриб, кусок свинца. Пулю. А сосчитав годовые кольца, отделявшие пулю от коры ствола, получил число своих собственных лет.
— От себя не уйдешь, — сказал он мне годы спустя.
Одним весенним утром я на трамвае поехала в пригород, где работала в детском доме моя знакомая, Галина. Когда я опустилась в ее темном кабинете на стул, она приподняла одну бровь, нахмурилась. Я сказала, что ищу работу — в дополнение к переводам. Вряд ли Галина поверила мне. Желание возиться с сиротами считалось странным. В большинстве своем они были слабоумными или хронически нетрудоспособными. Над столом Галины висел на стене листок с отпечатанной на нем пословицей, по ее словам, финской: «Треск, с которым валится дерево, — это его просьба о прощении за то, что оно сломалось». Я убеждала себя в том, что поездка сюда — это просто попытка сбежать хотя бы на полдня от испанских стихотворений. Но я также слышала кое-что о женщинах моего возраста, которые открывали семейные детские дома. Совсем небольшие, иногда всего на шесть детей, и государство выплачивало им нерегулярные пособия.
— Так ты в университете больше не работаешь? — спросила Галина.
— Я развелась.
— Понятно, — сказала она.
Из глубины дома долетал детский плач. Когда мы покинули кабинет, нас обступила стайка мальчиков — остриженные наголо головы, серые тужурки, красные болячки у губ.
Галина провела меня по территории детского дома. Раньше в этом здании находился оружейный склад, теперь его ярко окрасили, из крыши торчала длинная дымовая труба. Учебные классы сложили из шлакобетонных плит. Сидевшие в них дети пели хвалебные песни своей хорошей жизни. В саду стояли качели, всего одни, каждому ребенку разрешалось в течение дня полчаса покачаться на них. Служащие дома попытались построить в свободное от работы время детскую горку, но дела до конца не довели, и теперь скелет ее возвышался за качелями. Тем не менее трое мальчиков ухитрились залезть и на нее.
— Здравствуйте! — крикнул один из них.
На вид ему было года четыре. Он спустился с горки, подбежал к нам, поднял руку, чтобы почесать поросшую мягким пушком голову, — на ней уже начали отрастать сбритые волосы. Голова казалась слишком большой для его крошечного тельца. Глаза у мальчика были огромными и странными, словно скособоченными, лицо ужасно худым. Я спросила, как его зовут.
— Коля, — ответил он.
— Вернись на качели, Николай, — сказала Галина.
Мы пошли дальше. Оглянувшись, я увидела, что Коля снова забирается на самодельную горку. Солнечный луч высветил темную щетину на его голове.