Ильза Айхингер - Мимо течет Дунай: Современная австрийская новелла
Итак, я приветствую вас всех, собравшихся здесь, и благодарю за то, что вы прибыли. Я благодарю тех двух господ, которые продолжают есть подмерзшие яблоки, записывая мои слова; я благодарю тех четырех членов совета, которые ехали в лимузине и задавили крестьянского мальчика, когда стремительно мчались к деревне, — сына крестьянина, сына сторожа. Вот опять слышится треск — это под тяжестью снега трещат стропила, — не подумайте, что трещат балки Общества. У нас активный баланс, и при подведении итогов не было никаких недоразумений. Только вот стропила не выдерживают тяжести и трещат, трещат.
Я хотел бы еще поблагодарить крестьянина за все его труды для нашего заседания.
Несколько дней назад он пришел сюда снизу, из своей усадьбы, со стремянкой, чтобы побелить эту комнату; стремянку он нес на правом плече, придерживая ее рукой; в левой руке он держал ведро с побелкой, откуда торчала обломанная рукоять кисти. Этой кистью он принялся белить стену — после того, как его дети разобрали и свезли вниз в усадьбу поленницу дров, доходившую до самых окон. Держа ведро в одной руке, стремянку в другой, он вошел в эту комнату и стал усердно прибирать ее к заседанию.
Ребята с веселым гомоном бежали вперед, прокладывая ему дорогу к крыльцу; их шарфики развевались на ветру. И сейчас еще на полу видны пересекающиеся белые круги — следы от ведра, которое он ставил, слезая со стремянки, чтобы перенести ее на новое место. А черные круги у входа, куда сейчас наметает ветром снежную пыль, — это следы от горшка с горячей похлебкой, который хозяйка приносила в обед мужу и детям. Они сидели втроем прямо на полу и хлебали ложкой горячее варево; а хозяйка тем временем стояла на крыльце, скресстив на груди руки, и пела народную песню про снег, дети же постукивали в такт ложками и покачивали головой. Убедительно вас прошу не беспокоиться: нет никаких причин для тревоги о судьбах Общества — вы слышите треск, но это трещат стропила под тяжестью снега — столько его навалило на крышу. Я благодарю крестьянина за все, что он сделал для Общества, я бы охотно приветствовал его, если бы он был здесь, а не в деревне, возле своего погибшего ребенка. Я приветствовал бы также и крестьянку и поблагодарил бы ее, я приветствовал бы также детей и сердечно поблагодарил бы их за все, что они сделали для нашего Общества. Вообще я благодарю и приветствую вас всех. Тем не менее прошу вас оставаться на своих местах, чтобы от ваших шагов не произошло сотрясение воздуха и не рухнула крыша. Ну и метель. Я сказал: ну и метель! Сидите спокойно, на своих местах. Благодарю вас всех за то, что вы прибыли, а также приветствую вас. Только вот беда — балки трещат. Я сказал: трещат балки; я сказал: сидите спокойно на своих местах, чтобы здание не обвалилось. Я вам сказал, что я сказал, что вы должны сидеть на своих местах. Я сказал, что я сказал, что я вам сказал, сидите на своих местах!
Я приветствую вас! Я сказал, что я сказал, что я вас приветствую! Я приветствую вас всех, всех, кто прибыл сюда за прибылью! Я приветствую вас всех с вашей гибелью! Я приветствую вас. Я приветствую вас…
Герберт Эйзенрайх. Прадедушка[42]
1Историю эту я знал уже давно, дома у нас ее довольно часто рассказывали, но она никогда не возбуждала у меня особого любопытства — откуда бы ему и взяться, ведь с тех пор прошло столько лет! Если что и производило на меня впечатление, так это слова моей матери, которыми она обычно заключала рассказ: «Тайну она унесла с собой в могилу». Я представлял себе вполне осязаемую картину, как если бы мне сказали про кого-нибудь: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее, когда мамино неизменное присловье начало меня раздражать, я иногда не без ехидства думал: надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет. (В нашем городе производили раскопки и обнаружили древнеримские — и еще более древние — гробницы, отсюда эта ассоциация.) А один раз я даже подумал: как вставная челюсть.
Однажды моя мать высказала догадку — впоследствии она неоднократно к ней возвращалась, — что, скорее всего, он был аристократом, потому что «даже в залатанном шлафроке дедушка сохранял благородную осанку». Надо сказать, что дед приходился ей только свекром, и вовсе не она, а тетя Ида, его родная дочь, должна была всерьез заинтересоваться его личностью, да и всем этим делом вообще. Но тетя слушала эти разговоры молча и как-то скрючившись: она казалась мне непомерно разросшимся (и для приличия одетым) эмбрионом.
Однако, как я уже говорил, меня все это нисколько не интересовало, дедушки я почти не знал, он умер, когда мне не было еще и шести лет. Если взрослые — моя мать, и сестра, и тетя Рената, и дядя Эди, и уж не знаю кто там еще, — если взрослые занимались тогда этим делом, у них, вероятно, была на то и другая причина: в те времена иметь родословную вменялось в обязанность, и всякий, кто хотел сохранить свою шкуру, должен был предъявить солидное генеалогическое древо. Но меня и это мало беспокоило; я мог указать в анкете всех — родителей и дедушек с бабушками; и лишь много позже, когда, по правде говоря, к тому, казалось бы, не было никаких оснований, я тоже стал задаваться вопросом, кто он был.
Вернувшись из армии, после недолгого пребывания в плену, я сразу поступил в университет и, когда умерла моя мать, а сестра вышла замуж и уехала за границу, впервые почувствовал себя вполне самостоятельным.
Мои имущественные дела обстояли совсем неплохо: зять откупил у меня долю в винодельческом имении в Южной Штирии, деньги за нее — большая их часть — лежали в английском банке, там был открыт счет на мое имя; дом в Вельсе мы сдали в аренду, и он приносил доход, который я пока что целиком клал себе в карман до будущих расчетов с сестрой и с тетей Идой; а для благоустройства квартиры, которую я тем временем снял в Вене, я мог взять что хотел из мебели опустевшей отцовской квартиры: дело в том, что сестра, не желая тратиться на транспорт, не взяла с собой решительно ничего из наследственного домашнего скарба. А так как брат моего зятя, полковник, служил в штабе английского верховного комиссара, мне удалось даже организовать перевозку мебели через зональную границу, в то время еще закрытую. И вот весной 1946 года я снова очутился в привычной обстановке, хотя и на новом месте. Тогда-то я и начал задаваться вопросом, кто он был.
Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню — а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, — портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его и толком не знал, что с ним делать. Портрет отца — он тоже давно умер — я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и только теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, — теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке из черного дерева. На снимке, в половину натуральной величины, можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось — скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, — ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала — жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?
Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или нет, я ухватился за спасительницу — привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады я засунул портрет за диван — с глаз долой. Однако я не переставал думать о нем и со злостью твердил себе: ты меня не проведешь, старый мошенник! И я повесил портрет деда над письменным столом в кабинете.
Понемногу я стал забывать о загадке, которую сам себе загадал, или, во всяком случае, убедил себя, что забыл о ней.
2До того дня, пока ко мне не пришла Герда. Она попросила меня дать ей списать зачетную работу — так мы познакомились. Потом мы как-то раз встретились на лекции об эмигрантской литературе в вечернем университете Альзергрунда да однажды вместе ходили в кино — на фильм про ковбоев и индейцев. А теперь она пришла ко мне и сказала: «Смотри, чтобы я не влипла», на что я ответил смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция». Моя сестра, пятью годами старше меня, родилась, правда, уже в браке, но всего через семь месяцев после свадьбы родителей, отчего она сама называла себя «скороспелкой» (она вообще не слишком сдержанна на язык). Одна из моих теток по отцовской линии живет в Германии с ребенком, но без мужа, а ее младшая сестра, тетя Рената, вышла за дядю Эди только после рождения их третьего ребенка; да я и сам уже плачу алименты. Вот я и сказал ей смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция», но тут же перестал смеяться: в эту минуту я понял, что вовсе не забыл о вопросе: кто же он все-таки был? Зато она расхохоталась — смех ее звенел так, словно на тарелку сыпались мелкие монеты, — потом достала из сумочки некий предмет и вручила его мне. У меня уже, можно сказать, был опыт в обращении с девушками, но в тот вечер я вел себя довольно-таки неумело, и она заявила, презрительно опустив уголки рта: «Да ты просто цыпленок!» Тем не менее она пришла еще раз, мы лежали в постели, ели консервы, присланные мне сестрой, грызли английское печенье и курили английские сигареты; и тут вдруг она спросила меня, что я, собственно, имел в виду, когда говорил («ну, помнишь, в тот раз») о наследственной традиции. Тогда я рассказал ей обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав, конечно, о моем собственном), выложил все как есть, всю подноготную — ей и спрашивать не пришлось, история эта так и лезла из меня, потому что каждый раз, когда приходила Герда, я вспоминал о дедушке, взиравшем рядом в кабинете на мой письменный стол, за которым, по совести говоря, я должен был бы сейчас сидеть и разбирать древневерхненемецкие тексты или писать семинарскую работу о лирике Шиллера. Герда была ленивая девка, и я растранжирил с нею очень много времени. На мой вопрос, зачем она вообще ходит в университет, она хладнокровно ответила: «Там много парней». Тут я смекнул, почему она отказалась переехать ко мне — я был не единственный, с кем она крутила.