Игорь Губерман - Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария — под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили, отчего и отвечают равно). Вера много лет, оказывается, тайно любила Николая Бруни — здесь он стал догадываться об этом, но вникать не хотел или боялся. А потом была случайная ночь; он курил на крыльце, уже все в доме спали, когда Вера вышла и села рядом. Ровно и спокойно заговорила она, глядя прямо перед собой, что она его любит давным-давно, что счастлива просто быть неподалеку и что ей лишь одного на свете хочется в этой жизни: иметь ребенка от него, что с этой тайной целью она и ездит за ними, никому не нужная, хуже собаки, но просить не смеет и об этом. Что-то еще несвязное бормотнула, и прорвавшиеся рыдания — почти беззвучные, только чувствовалось, как сотрясается рядом ее тело, — заставили Бруни протянуть руку, чтобы успокоить ее. Как все дальнейшее произошло, он уже не помнил. Чуть итальянец все-таки, криво усмехнулся он. Нет, он врать не собирается, больше месяца длилась эта тайная связь, пока он не нашел в себе силы ее порвать. Вера не настаивала и не плакала. Я получила уже всё, что хотела, просто сказала она, и я о большем не мечтаю. Так что Николай Бруни о беременности знал, но попросить ее уехать — не решался.
Вот, собственно, и всё, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.
Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы — деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца — именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела — мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.
Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.
Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, — были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:
Вы печалью меня напоили!Сердце стонет или поет…Чем, скажите, вы отравилиЧай душистый, варенье и мед?Думаю, не оттого лиВремя застыло с тех пор?Всё мне видится ясно до болиСнежная скатерть, ковер.Всё я щурюсь от лампы висячей,Или ваш это пристальный взгляд?Всё томлюсь нерешенной задачей —Не смертелен ли выпитый яд?
О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.
В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня — именно покоем оно тревожило его, мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.
Поля! Поля! Разбег, полет!Под крыльями метель метет!Проклятого бензина чад,Цилиндры черные стучат.Колотит сердце верный бой,И стонет воздух голубой.Рвануться вверх! Сорвать узду!Ах, мне б разбиться о звезду!Ах, мне бы так ворваться в рай,Крича России: «Догорай!»Кричать, кричать… — проклятый чад!А крылья кренятся назад —Туда, где кружат города,Где бьет бескрылая беда.
Второе было просто и прямо обращено к Творцу.
В Твою лазурь теперь я не смотрюсь,И гнева Твоего я не боюсь.Ресницы тихо опускаю ницИ падаю, и, падая, молюсь.Смотрю в глаза, как в зарево зарниц,Мое лицо в сиянье милых лиц,К измученному сердцу моемуЛетят лучи мерцающих ресниц.Когда же эту светлую тюрьмуЗахочет сокрушить Твой древний гнев —Как щит навстречу грому ТвоемуРебенка я высоко подниму.
А одно очень большое стихотворение Рубин выписал из дневника целиком — датировалось оно двадцать пятым годом, и очень ясно в этих нарочито подражательных усмешливых строфах проступал характер, слышалась тоска, ясно было, что служение воспринималось как ссылка. Добровольная, во исполнение данного слова, но ссылка. Называлось оно «Послание друзьям». В книжку Рубин отобрал его начало и конец.
Размахом крыл моих орлиныхБывало душу мерил я! —Ужель затем, чтоб ныне КлиномЗакончить подвиг бытия?Таков закон: разбивши крылья,Зовем смиреньем мы бессилье!По кротости мы все кроты!Напившись синей высоты,Признаюсь, рад и я спуститьсяНа забеленные поля —Надежней воздуха земля.Так заблудившаяся птица,Грозой застигнута врасплох,Садится на болотный мох……Мне спутницей была тревогаСонат, полетов и стихов!Но верю я, что благость БогаПревыше множества грехов.Господь в попы меня поставил!Благословил я и прославилСуровой рясы нищету —Наилучшую мою мечту.Но там, под небывалым сводом,Где время не сжигает дней,Среди нетлеющих полей,Поящих душу вечным медом,Где невечерняя любовь —Друзья! Увидимся ли вновь?
Священник Бруни еще не ведал тогда, как неуклонно приближалось время окончания обета.
В начале лета двадцать седьмого года смутные и тревожные слухи сменились полной определенностью: многажды обезглавленная, измотанная преследованиями, разложенная сварами, корыстью и страхом русская церковь сдалась на милость победителя. Собравшаяся сессия Синода выразила советской власти свою лояльность. «Ваши радости есть наши радости, ваши скорби есть наши скорби», — заявили сломленные архиереи во главе с митрополитом Сергием. Легализация церкви означала полный контроль над ней, ибо все духовные лица — от верховных иерархов до псаломщиков, даже церковные старосты, — утверждались органами власти, то есть фактически превращались в служащих, полностью зависящих от надзора.
Священника Бруни в августе вызвали в Калугу, где какой-то второстепенный порученец епископа сухо объявил собравшимся пастырям о решении Синода и распорядился растолковать с амвона новость прихожанам. Вопросов никто не задавал. Друг на друга священники старались не смотреть: каждый понимал, что означает это для русской церкви, каждый знал, чем это обернется для каждого.
На закате того дня Бруни был уже дома и курил у себя в комнате молча, не зная, на что решиться и как жить, — когда пришла заплаканная пожилая прихожанка. Умер старец Нектарий. Не умер, а отошел: тихо, без единого слова или стона. Он свое отслужил, сказала старушка сквозь слезы и причитания, и от слов этих смутная память о давнем предсказании ожила у отца Бруни. И не успела догадка перейти в понимание, как явился новый, вовсе неожиданный гость из какого-то городского начальства, Бруни знал-то его едва-едва. Человек этот давно уже, оказывается, издали симпатизировал отцу Николаю и сейчас зашел предупредить его, что церковь на днях закроют. Будет в ней устроено городское овощехранилище, ибо специальное построить не успели, а виды на урожай — хорошие. Так что пусть не отчаивается отец Бруни, где-нибудь еще найдется приход.
К необыкновенной радости, которую испытывал в тот вечер священник Бруни, примешивался острый стыд за то, что он эту радость испытывает. Кончился обет, старец Нектарий предсказал безошибочно, начиналась новая жизнь.
Через неделю попадья Анна Александровна перешивала ему рясу на галифе. Другой одежды у него не было. Через две недели они тронулись в путь. Детей уже было четверо.