Жауме Кабре - Я исповедуюсь
– Очень.
– И что мне делать? – спросил офицер, вырывая у Хаима стетоскоп.
– Я поместил бы вас в санаторий. Это единственное, что можно сделать.
И, указывая на его пожелтевшие пальцы, добавил:
– И бросьте курить, ради бога.
Офицер позвал часовых и приказал отвести Хаима в душевую, но один из них махнул рукой – в том смысле, что уже все, это была последняя партия. Тогда офицер запахнул шинель и стал спускаться к комендатуре. На полпути он крикнул, заходясь кашлем:
– Отведите его в двадцать шестой барак!
Так он и выжил. Но часто повторял, что это было наказание пострашнее смерти.
– Я даже представить себе не мог такого ужаса.
– Это ты еще не все знаешь.
– Расскажи.
– Нет. Не могу.
– Ну вот!
– Пойдем покажу картины в гостиной.
Сара показала ему картины в гостиной, затем семейные фотографии; она терпеливо объясняла, кто есть кто на этих снимках, но, когда пришло время уходить, потому что кто-нибудь из домашних мог вернуться, она сказала: тебе пора. Но знаешь что? Я тебя немного провожу.
И так состоялось мое незнакомство с твоей семьей.
21Софисты ни над чем не работали так систематически и усердно, как над развитием ораторского искусства. Сара. В ораторском искусстве софисты видели идеальный инструмент управления людьми. Сара, как вышло, что ты не захотела иметь детей? Благодаря софистам и их риторике публичные речи превратились в литературу, потому что люди начали относиться к ним как к произведениям искусства, достойным записи и хранения. Сара. С этого момента обучение ораторскому искусству становится необходимым для политической деятельности, но надо иметь в виду, что в сферу риторики включалась вся проза, особенно историографическая. Сара, ты для меня загадка. Таким образом, следует понимать, что в четвертом веке в литературе доминировала проза, а не поэзия. Любопытно. Но логично.
– Послушай, дружище, куда ты запропастился? Я тебя везде ищу!
Адриа поднял голову от Нестле[177], открытого на пятнадцатой главе, на Исократе и новом типе образования. Он полностью погрузился в чтение и, как человек, которому трудно сфокусировать взгляд, не сразу сообразил, чье это лицо показалось в конусе света зеленой лампы в университетской библиотеке. Кто-то шикнул на них, и Бернату пришлось понизить голос. Усаживаясь на стул напротив Адриа, он говорил: вообще-то, Адриа уже месяц здесь не показывается; его нет, он вышел; я не знаю, куда он пошел; Адриа? Он целый день где-то ходит. Слушай, дружище… Даже у тебя дома не знают, где тебя носит!..
– Ты же видишь. Я занимаюсь.
– Ну да! Я сам тут часами сижу.
– Ты?
– Да. Знакомлюсь с красивыми девушками.
Адриа непросто было вынырнуть из четвертого века до Рождества Христова, тем более что Бернат требовал его внимания, чтобы высказывать упреки.
– Как дела?
– Что это за девица к тебе прицепилась?
– Кто тебе сказал?
– Да все! Женсана мне ее даже описал: темные прямые волосы, худая, карие глаза, учится в Высшей школе искусств.
– Ну, если ты все уже знаешь…
– Это та, что была в Палау-де‑ла‑Музика, правда? Которая еще назвала тебя Адриа Не-помню-как-дальше?
– Тебя это должно бы радовать, нет?
– Ха, и оказывается, ты в нее влюбился.
– Потише, пожалуйста!
– Простите.
Бернату:
– Давай выйдем.
Они прошлись по галерее внутреннего двора библиотеки, и Адриа впервые рассказал кому-то, что он окончательно, бесповоротно, безнадежно, безусловно влюблен в тебя, Сара. Ты только моим ничего не говори.
– Ага, то есть эту тайну даже Лола Маленькая не знает.
– Надеюсь.
– Но ведь рано или поздно…
– Вот когда это «рано или поздно» наступит, тогда и разберемся.
– В сложившихся обстоятельствах я с трудом могу представить, что ты в состоянии поддержать того, кто до сих пор был твоим лучшим другом, а теперь на наших глазах превращается в просто знакомого, потому что свет клином сошелся на этой прелестной девушке по имени… Как ее зовут?
– Мирейя.
– Врешь. Ее зовут Сага Волтес-Эпштейн.
– Тогда зачем спрашивать? И зовут ее Сара.
– А зачем было врать? Что ты от меня скрываешь, а? Разве я не твой друг Бернат, чтоб тебя!
– Слушай, да что с тобой?
– Со мной то, что для тебя, похоже, вся жизнь до Сары не в счет.
Бернат протянул Адриа руку, и тот, слегка удивившись, пожал ее.
– Очень приятно, сеньор Ардевол. Меня зовут Бернат Пленса-и‑Пунсода, и еще пару месяцев назад я был твоим лучшим другом. Можно попросить тебя об аудиенции?
– Вот это да!
– Что?
– Да ты не в себе.
– Нет. Я просто возмущен. Друзья – прежде всего. И точка.
– Одно другому не мешает.
– Ошибаешься.
Не стоит искать у Исократа философскую систему. Исократ берет то, что кажется ему правильным, везде, где находит. Чистый синкретизм и никакой философской системы. Сара. Бернат поглядел на Адриа и встал перед ним, не давая идти вперед:
– О чем ты думаешь?
– Не знаю. В голове так много…
– На влюбленного типа аж смотреть противно.
– Не знаю, влюблен ли я.
– Ты же сам сказал, что окончательно, бесповоротно, безнадежно, безусловно влюблен! Минуту назад это объявил!
– Но на самом деле я не знаю, что чувствую. Я никогда не чувствовал… э-э… Не знаю, как сказать.
– Ну, я ж тебе говорю.
– Что говоришь?
– Что ты влюбился.
– Да ты же сам никогда не влюблялся.
– Ты откуда знаешь?
Они сели на скамейку в углу галереи, и Адриа подумал, что софисты, конечно, интересовали Исократа, но только в связи с конкретными вопросами – например, Ксенофан и его идея культурного прогресса (нужно прочитать Ксенофана). А интерес к Филиппу Македонскому возник у философа в результате того, что он открыл важность роли личности в истории. Любопытно.
– Бернат.
Бернат отвернулся, делая вид, что не слышит. Адриа повторил:
– Бернат.
– Что?
– Что с тобой?
– Мне паршиво.
– Почему?
– У меня в июне экзамен, а я совсем, совсем, совсем, совсем не готов…
– Я приду тебя послушать.
– То есть ты не будешь занят этой пленительной особой?
– А хочешь, приходи ко мне, или я к тебе, и поиграем вместе.
– Не хочу отвлекать тебя от ухаживаний за Мирейей твоей мечты.
Словом, афинская школа Исократа предлагала не философию, а, скорее, то, что в Риме назовут humanitas и что мы сейчас могли бы назвать культурой вообще, – все то, на что Платон в своей Академии не обращал внимания. Вот ведь. Вот бы подсмотреть за ними в замочную скважину. И увидеть Сару и ее семью.
– Обещаю, я приду послушать тебя. И если хочешь, она тоже придет.
– Нет. Только друзья.
– Ну ты и свинья!
– Хау.
– Что?
– Сразу видно.
– Что видно?
– Что ты влюбился.
– А ты откуда знаешь?
Вождь арапахо с достоинством промолчал. Может быть, этот молокосос думает, что он сейчас расскажет о своих чувствах и переживаниях?
Карсон сплюнул и выступил вперед:
– Да дураку понятно. Даже твоя мать, скорее всего, догадалась.
– Мать думает только о магазине.
– Ну-ну.
Исократ. Ксенофан. Сара. Бернат. Синкретизм. Экзамен по скрипке. Сара. Филипп Македонский. Сара. Сара. Сара.
Сара. Дни, недели, месяцы мы были рядом, и я уважал древнее молчание, которым ты часто укутывалась, как покрывалом. У тебя был печальный, но удивительно ясный взгляд. Чем дальше, тем больше сил для учебы мне придавала мысль, что после занятий я увижу тебя и растворюсь в твоих глазах. Мы всегда встречались на улице: ели хот-доги на площади Сан-Жауме или гуляли по садам Цитадели[178], наслаждаясь нашим тайным счастьем; но никогда не встречались у тебя или у меня, если только не были уверены, что дома никого нет: наша тайна должна была оставаться тайной для наших семей. Я точно не знал почему, а ты знала. И я отдавался течению дней этого непрерывного счастья, не задавая вопросов.
22Адриа размышлял о том, что ему хотелось бы написать что-нибудь наподобие Griechische Geistesgeschichte[179]. Ему это казалось возможным будущим: думать и писать, как Нестле. И даже больше того, потому что это были месяцы инициации – живые, наполненные, героические, неповторимые, эпические, дивные, великолепные. Он думал о Саре и жил ею, и это увеличивало его жажду познания и придавало сил учиться и снова учиться, забывая о ставших уже привычными полицейских гонениях на все, что связано со студентами, которые казались властям поголовно коммунистами, масонами, каталонскими националистами и евреями – то есть представителями четырех великих язв, которые франкизм стремился извести дубинками и пистолетами. Весь этот мрак не существовал ни для тебя, ни для меня: мы учились целыми днями, смотрели в будущее, я смотрел в глубину твоих глаз и говорил: я люблю тебя, Сара, я люблю тебя, Сара, я люблю тебя, Сара.