Юрий Бондарев - Бермудский треугольник
На восьмом этаже Василий Ильич обеими руками вцепился в перила, упал на них грудью; со свистом заглатывая воздух, потом сполз на ступени, склонил к коленям голову и так посидел несколько минут, приходя в себя.
Ключ от мастерской был у него в кармане, на правах дружбы Демидов разрешил ему приходить в любой час дня и ночи, без предварительных телефонных звонков. Две одинаковые двери, обитые искусственной кожей, были рядом на лестничной площадке. В добрые старые времена министр культуры выделил знаменитому академику две большие квартиры, и одна была оборудована под мастерскую. Василий Ильич издавна устойчиво любил левую дверь, без номера, за которой чудодейственно открывалось царство бесценных владений Демидова, всегда обдававшее радостным возбуждением, каким-то обещанием бесконечной жизни и неотвратимой печалью ее скоротечности. Нет, он еще никак не мог согласиться с навечным отсутствием Демидова.
Василий Ильич сидел на холодной, как гробовая плита, ступеньке, силился отдышаться, умерить биение сердца и решал, что сперва не будет заходить к Андрею, а посидит один в мастерской, без сожаления думая, что и его земной срок близок.
Ему стоило напряжения встать, разогнуть ревматические колени, и, чтобы не покачнуться, он постоял, набираясь сил, и, елозившими пальцами опираясь на перила, двинулся шажками к двери мастерской. От усталости после подъема дрожала рука, но ключ наконец втиснулся в скважину, и послышался хрустящий звук замка.
Тяжелая дверь распахнулась и, еще не зажигая свет, первое, что почувствовал Василий Ильич, был дохнувший из темноты в потное лицо сквозняк беды, какого-то несчастья, с угрозой оттолкнувший его назад. Это был запах пепла и сладковато-едкой химической гари. Он нащупал выключатель, зажег свет. Посреди мастерской на картоне чудовищно чернела безобразная груда второпях изрезанных, искромсанных холстов, поломанных рам с продавленными картинами, зиявшими прожженными дырами, испачканных краской тряпок — кучей возвышался недогоревший костер, наваленный из сорванных со стен, угольно потемневших картин, потрескавшихся от огня пейзажей, истлевших портретов.
— Боже мой, Боже мой, что это такое? Что это такое? — вслух выговорил Василий Ильич, и от жаркой боли что-то сдвинулось в его голове. — Кто мог? — прошептал он. — Зачем? Боже мой…
Несмело, на ослабших ногах он вошел в мастерскую и сел на табурет, свесив руки между коленями.
Он боялся посмотреть на стены, на те места, где висели любимые им полотна, — из глубины мастерской тянуло сыростью, шуршащим безмолвием опасности, будто угрожающей обвалом.
Когда он поднял глаза, страшась увидеть сплошь обнаженные стены там, где вчера висели шедевры, то увидел на стенах и на полу прямоугольные и квадратные провалы рам, из которых чем-то острым были вырезаны украденные холсты. И Василий Ильич, пошатываясь, начал продвигаться вдоль стен, тупо глядя на пустоты, на оголенные рамы, до деталей помня исчезнувшие полотна, шепча их названия:
— Да, да. «Августовские звезды», вот тут «Утренняя Москва». Какая это была прелесть, какое соединение цвета… И рядом «Достоевский в ссылке». И «Казнь Пугачева». У него все висело вразброд. И вот тут «Баррикада», «Октябрь 93 года», «Распятая Россия». Нет. Их нет. И «Катастрофы» нет. Егор был самоед, считал, что она не закончена…
Шторка, которой Демидов всякий раз закрывал новую или незаконченную картину, сорванная, валялась на заляпанном краской полу, изуродовано покосился подрамник, убогий без полотна, так поражавшего всех оглушающей тайной трагедии, печалью гибели мужчины и женщины на пустынной дороге в осенней ночи с глубиной ее черноты и кровавой щелью заката, с гигантским железным крабом на чудовищных колесах, как будто коварно и вкось приподнявшимся для убийства на дыбы, но уже тоже мертвым, что видно было в хилом угасавшем свете фар, готовых через секунду померкнуть, как глаза умирающего.
— Реквием… Он чувствовал это… острее меня… — бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, — ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то «Подсолнухи» Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: «разрушитель красоты», «вандал», «не живопись, а достоевщина», «консерватор». Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: «Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?»
— Да, да, я помню, я помню все, что он говорил… — продолжал бормотать вслух Василий Ильич, пьяно продвигаясь вдоль стен мастерской, оскверненной, ослепшей без встречного взгляда красок с опустошенных стен, обдающих студеной промозглостью. И действительно, Василий Ильич начал замерзать, кожа стала неметь на лице и дробно стучали зубы. — Да, да, он ценил мою живопись, ценил и ругал… называл ее вибрирующей, мерцающей, как эфемер… как эфемер красоты… Глупец глупцом, я возражал: «Свет дает картине жизнь, а не однозначно красоту. Мы с тобой разные: я человек малого, а ты большого разумения». А он, смеясь, говорил о себе:
«Пытаюсь изображать не только то, что вижу, но и то, что знаю о нашем бедолажном бытие. Точность и тонкость — это еще не правда. Воображение — правда. А ты, Вася, пишешь только то, что видишь. Соитие барбизонства с импрессионизмом. Недурное соитие. Твои пейзажи полны наивной первозданной прелести. Не осуждаю. Но ты и я — две правды. У тебя не совсем возделанный трагедией жизни ум. Не обижайся и слушай. И все-таки, пиша пейзажи, думай о людях-человеках…» Да, да. Он и любил меня, и не щадил… Помню, еще он сказал: «Ты очень спокоен, созерцатель, ты придумал прелестный рай, а его нет». Боже мой, прости меня… пристрастного… Вот здесь висел злополучный портрет премьера. Зачем он его написал? Из-за этого мы поссорились. Но какие точные были краски, какие точные линии… Лицо самодовольного тупицы. И его взяли.
Он ходил по мастерской, колени подсекались, тогда он садился на табурет, отдыхал и снова ходил старческой заторможенной иноходью, в шатком полоумии, считая по нескольку раз и пересчитывая исчезнувшие картины. Иногда он останавливался, ослепнув от слез, боясь в эти секунды, что, задавленный кашлем, забудет количество пропавших полотен. Он насчитал тридцать пять украденных картин и одиннадцать изуродованных, обгоревших в костре. Когда он наткнулся на большой рабочий стол Демидова, где лежали альбомы, папки, листы с рисунками, наброски карандашом, — все здесь было разбросано, перемешано, раскидано — ко всему враждебно прикасались чьи-то руки. И Василий Ильич перекрестился.
— Боже, спаси и помоги, — и присел к столу, вдавил пальцы в виски, заставляя себя в меру сил сосредоточиться и записать названия картин, похищенных и испорченных. Он должен был записать названия копий старых полотен, купленных российскими и заграничными музеями, внесенных в каталоги и монографии, и названия вещей, написанных в последние годы, не проданных по причине высокой цены, назначенной Демидовым, и по причине его немодности в новые времена. Вместе с тем Василию Ильичу не верилось в способность милиции вернуть украденное — газеты писали о множестве ограблений, воровстве ценнейших книг, манускриптов, картин из библиотек и музеев, переправляемых за границу и ненайденных.