Чарльз Буковски - Из блокнота в винных пятнах (сборник)
– Я ж не врач. Но если б у меня так было, я бы ответил «нет».
– Почему?
– Я всегда верю в возможность чуда.
– А мне казалось, вы крутой реалист?
– Я к тому же игрок. Вы следующую книгу писать будете?
Лицо у Джона было буро-серым. Когда он вкратце обрисовывал нам сюжет, в него вернулось немного света. Он договорил.
– Очень здорово звучит, – сказала Алта.
– Надо это сделать, – сказал я.
Затем опять настала тишина. Разговоры помогли, но от них он утомился. Нам сказали, что разговаривать ему можно. Много они понимают.
Прошло несколько минут. Затем Банте снова заговорил.
– Странно, как все они отвалились, – все, кого я раньше знал. Приятели, близкие друзья… Кого я знал по много лет, много-много лет… Когда это со мной случилось, поначалу они появлялись, а потом просто отпали. У них там свой мир, я туда больше не встраиваюсь. Ни за что б не подумал, что оно так будет…
– Мы же здесь, Джон…
– Я знаю. Это хорошо… Расскажите мне, Алта, про Хэнка… Он правда такой крутой, как пишет?
– Не, он масло сливочное. 220 фунтов подтаявшего масла.
– Так и думал.
– Послушайте, Джон, а хороший у вас сюжет для следующего романа. Но чего б вам не написать о том, что происходит сейчас? Как все ваши замечательные друзья вас бросили и сбежали за угол?
И мне хотелось добавить – бросили вас тут валяться часами под этой простыней, без ног, слепого, вокруг никого, просто вот так вот взяли и бросили. А сами и дальше пошли гоняться за деньгами, женщинами или мужчинами, или блистать в разговорах на вечеринках. Или смотреть широкоэкранные телевизоры. Или чем там еще эти люди занимаются, эта голливудская публика, которая лишь производит дрянь и дрянь, и только дрянь, и взаправду верит, будто это что-то другое, как и их публика.
– Нет, нет, такого я не хочу.
Джон Банте, хороший парень до самого конца.
– Единственное, что я так много видел у стольких людей, – озлобленность. Жуткая штука, как чуть ли не все озлобляются. Грустно, это так ужасно грустно…
– Вы правы, Джон, – сказала Алта.
– Я уже устал. Вам лучше пойти…
– До свиданья, Джон…
– До свиданья…
Я влез в собственную писанину, которая шла, по моим ощущениям, нормально – при помощи Селина, Тургенева и Джона Банте. Но писать – штука странная: никогда ни к чему не приходишь; можно подобраться близко, но не приходишь никогда. Вот почему большинству из нас нужно продолжать и дальше: нас обвели вокруг пальца, но бросить мы не можем. Глупость зачастую – сама себе награда.
От Пташкина я слышал, что Мэри может потерять дом в Малибу. Кинематографическая больница в итоге готова была покрыть лишь столько-то расходов, следовало платить доктору Чику. Операции дороги, а им не хочется слишком уж долго ездить на старом «Мерседесе»… Запустили процедуры по притязаниям на дом в Малибу. Не умирать стоило очень дорого. Больницы, якобы – Дома Милосердия, – были домами бизнеса, большого, блядь, бизнеса.
Перед тем как вернуться туда с новым визитом, я выжидал слишком долго, уверен – я почти ничем не отличался от тех друзей Джона, что отпали, перед тем как мы собрались навестить его еще раз, зазвонил телефон. Мэри.
– Джон умер, – сказала она.
Не помню, что я ответил. Вряд ли что-то хорошее. У меня случился затык. Наверное, что-нибудь вроде: Ему без всего этого лучше. Вы как?
Тупость, тупость.
Я записал, где будут хоронить, место и время.
Живешь, умираешь, хоронят. Оставшиеся меняют масло, смазку. Может, ебутся. Спят. Просят омлет, глазунью или позажаристей…
То был жаркий день; мы отыскали церковь, чуть не опоздали. Тихоокеанское прибрежное шоссе закрыли, нас направили в массивную пробку, а церковь я нашел лишь потому, что поехал за катафалком, оказалось – тем, что надо.
Там были родственники и несколько друзей. Меня попросили сказать прощальное слово, но я отказался – знал, что разревусь, и всем за меня станет неловко. Я увидел там Бена Фазанца. Бен здорово поддерживал Банте в статьях, одну даже напечатали в «Л.-А. Таймс». Когда мы были корешами. Но в одном стихотворении я его сжег.
Большинство потянулось к своим машинам. Алта взяла меня за руку. Мэри осталась сидеть. Когда мы отходили, я увидел сына Джона – Хэрри.
– Покажите им, Хэнк! – сказал он.
– Ладно, Хэрри…
А потом, уже сказав это, я почувствовал себя жутким себялюбцем, но было уже поздно. Хоть и знал, о чем он, в каком-то смысле – может быть, знал, о чем он: его отец, Джон Банте, передал мне факел – освещать путь того, как это делается…
Вот и все, вот и все, что было.
Я встретился со своим кумиром. А это очень немногим удается.
Лос-Анджелес Чарльза Буковски для Ли Бо[30]
Ну, Ли Бо я б отвел к «Муссо и Фрэнку», и мы бы подошли к стойке, пока столика ждем. Я бы потребовал столик в «старом зале», чтоб официантом был Жан, если можно. Я не прочь подождать у бара, только не в субботу и не в пятницу вечером, когда к стойке прибивает стаи туристов. Я предпочитаю употреблять «водку-7», а Ли Бо – хорошее красное вино. Как только получим столик, закажем бутылку божолэ и поглядим в меню. Я расскажу Ли Бо, что у «Муссо», бывало, надирались Хемингуэй, Фолкнер и Ф. Скотт, да и я тоже, в основном – под вечер, заказывал за столиком одну бутылку за другой, все время просматривая меню, а потом, по большей части, не ел вообще.
После «Муссо» мы просто отправимся ко мне и еще немного попьем, вероятно – опять красное вино, и покурим биди «Шер» из Индии. Я буду говорить, а он слушать, а потом послушаю я, а он поговорит. Посмеемся хорошенько, а потом будет уже ночь. Если ему не захочется пописать стихов, пожечь их и пустить поплавать по Бухте Л.-А.
В любом городе хороший вкус и здравый смысл – не столько то, что видишь и делаешь, сколько то, чего не видишь и не делаешь. То, что вне нас, едва ли важно так же, как то, что у нас внутри, хотя надо признать – еще мы должны жить и с тем, что вне нас. Ли Бо это бы понимал, а потому медленно запивать ночь вином для нас обоих было б самым прекрасным. О да, да, да.
Оглядываясь на исполина[31]
Чем дольше человек мертв, тем больше склонны мы искажать его сильные и слабые стороны: он не откликается, а потому судим мы смело. И вот Паунда жуют уже какое-то время, а в кильватере его остались паундовские школы и школяры, и вот эти ученые лучше оборудованы, чтоб рассказывать вам об Э. П., чем я. Я могу рассказать только, что сам ощущаю и чувствую с той точки зрения, которой может недоставать должной глубины. Спустив почти всю свою жизнь обычным разнорабочим, лучше всего я изучил примерно только самого себя. В общем, поехали…
Перво-наперво давайте скажу, что по крайней мере одна школа, которую оставил за собой Паунд, действительно определила прогресс некой части нашего стихоплетства, только ей лучше удавались стервозный снобизм и мелкая клановость, нежели сколько-нибудь долговечный памятник трудов. А ведь Эз среди прочего настаивал: «Выполняйте свою РАБОТУ!» Эти же ребятки больше болтали о том, какой должна быть поэзия, да писали критические статьи о том, какова она должна быть. Что и пожирало почти все их время и наконец пожрало их самих. Может, оно того стоит – тщательней относиться к тропе и пути Слова, если теории эти не приводят к запору и запретам. Множество подобных кровосмесительных сентенций, меленьких карусельных словофразочек о том, Что есть Что, а Что Не Есть, – по большей части просто инцестуозная херня каких-то не-вполне умных людей. Паунда можно винить за что-то, но только не за то, что оставил… вот это… по себе.
Ну? И? На пиках десятилетнего пьянства, когда я не писал почти совсем ничего, почти ничего не читал и обильно голодал, у меня была шуточка, не сильно дежурная, с одной дамой. Можно сказать, дамой уличной, и я с нею пару лет сожительствовал. Я заходил в нашу комнату после одной довольно длинной прогулки пешком из библиотеки в центре – а у меня с собой опять такая большая тяжелая книжища, и дама всегда меня спрашивала:
– Ты опять эту чертову книжку притащил? – А я отвечал:
– Да, детка, это Cantos. – И ответ у нее всегда был один и тот же:
– Но ты ж никогда ее не читаешь!
Видимо, это многое объясняло. Но я был способен прочесть некоторые части «Песен», и хоть не всегда был уверен, что именно читаю, приходилось восхищаться, как некоторым манером он заставлял строки скакать по странице высоким и утонченным штилем. Паунд для поэзии был тем же, чем Хемингуэй для прозы: оба умели разжечь и восхитить, когда такого было вообще не очень много. Кое-кто из нас может их принижать, но едва ли возможно о них не разговаривать. Паунд оставил свою вмятину. А среди прочего лучшим у него было то, что он подогнал новую кровь, новые войска журналу, тогда называвшемуся «Поэзия: Журнал стихов». И разумеется, написал не только «Песни».
Были ли Паунд антисемитом или фашистом, имел ли право быть тем или другим, – это иная полемика. Те его речи по радио, что я читал, звучали скорее имбецильной белибердой школьника, считающего себя шибко умным, – скорее так, чем нескладухами безумца. Кроме того, у многих творческих умов имеется естественная тяга заглянуть и на другую сторону. И желанье постоять иногда на этой иной стороне просто смеху ради. Потому что первая сторона тут уже так долго, она такая неизменная и, похоже, уже поизносилась. Селина, Гамсуна, других временами на этом ловили. И не простили за это. В попытке зайти за грань Добра и Зла (если таковые существуют) равновесие иногда колеблется, и человек отходит ко Злу (при условии, что оно есть), поскольку оно видится интереснее – особенно если твои же соотечественники просто-напросто блаженно принимают следование тому, что, как им говорят, есть Добро (ни разу в этом не усомнившись). В общем и целом у разумных людей существует тенденция не верить в то, во что верят массы, и в большинстве случаев они из-за этого оказываются у самого яблочка; в другие разы им опаляет жопу, особенно на политической арене, где победители диктуют, какая сторона права.