Сергей Лебедев - Предел забвения
Второй дед отшатнулся с порога. Наверное, он меньше поразился бы, если бы катаклизм уничтожил настоящий лагерь, чем этому разрушению игрушки. Вероятно, в те вечера, когда он приходил в мастерскую, выгонял резчика с гравером и оставался с игрушкой один, он успел проникнуться собственным замыслом и, может быть, даже сохранил бы игрушечный лагерь у себя в кабинете, не будь в этой блажи — блажи в восприятии других — ощущения чудачества.
Этот уменьшенный лагерь, лагерь-копия действительно принадлежал Второму деду. Было что-то менее всего метафорическое в смещении масштабов, в оптическом увеличении собственной фигуры, что отвечало не плоскому самолюбию, а выражало истинные, как ему думалось, пропорции: Второй дед в его собственном представлении не был ни богом, ни неким владыкой, он был самим собой, был человеком, и то, что он владел жизнью и смертью других людей, не возомнив себя через это кем-то большим, лишь подчеркивало для него, что на самом деле он и вправду больше. Он дарил сыну игрушечный лагерь, чтобы тот причастился судьбы отца, принял свою — из его рук. Бараки за окнами дома, в какое ни выгляни, бараки на столе — Второй дед отправил сына в лагерь, исключив все, что не-лагерь.
Это можно было бы назвать преступлением против действительности; немного наивная формулировка, но она точно отражает суть и подлежит расширительному толкованию: очень многое, что делали Второй дед и подобные ему, было именно преступлением против действительности.
А действительность всегда мстит урезающим, упрощающим ее, отрицающим целостность ее многообразия; мстит — потому что не обладает волей, намерением, которые могут разниться от случая к случаю, — так же непреложно, сколь непреложны законы природы; мы только не всегда способны распознать некое событие как не случайное, а закономерное.
Мы ждем для преступивших законы жизни явного возмездия, но так устроено лишь людское правосудие, а кара самой жизни отнюдь не всегда воспринимается как кара. Другого, чем лишение человеческого, наказания у жизни нет, хотя в нашем понимании это не наказание.
Надо смотреть как бы сквозь событие — что оно делает с человеческим в человеке? Смотреть насквозь — лишь тогда мы поймем, что многие, кто видится нам безнаказанным преступником, уже покараны; приговор свершен прижизненно, и человек уже мертв. Этот приговор имеет мало общего с юридической справедливостью, которая выражается ощутимо, зримо — в ответном ущербе, и поэтому сердце, ждущее ясного и прямого возмездия, не способно прочесть букву и постичь дух такого приговора.
Сделав свой заказ мастерам, Второй дед, сам того не понимая, взвел тугую пружину; прежде он был начальником среди лагерных начальников, не лучшим, не худшим в том времени, чьей движущей силой была обезличенная канцелярская жестокость; он был так же обезличен, не выступал из общего строя, за него говорили, за него управляли его погоны и китель, а сам он был лишь носителем погон, чем-то второстепенным, второразрядным по отношению к собственным званию и должности. Но теперь он — не зря же мастера чувствовали, что делают нечто недолжное, — теперь он переступил пределы службы и увязал свою судьбу и судьбу сына с лагерем кровно, на жизнь и смерть.
Будь Второй дед проще, вспыльчивей, он, может быть, избил бы сына, изошелся в гневе, крике; но в его натуре гнев не выражался напрямую, а удерживался внутри, дозревал, — пусть на то нужны были всего минуты; гнев прогонялся по змеевикам его внутреннего устройства, обогащался темными оттенками, обретал отравляющую густоту и, в сущности, переставал быть гневом. Он претворялся в способность взять человека на самый болезненный излом, столкнуть его с самим собой; способность обессмыслить даже самый предельный, исполненный правды поступок.
Гнев, выраженный открыто, как бы закрепляет событие, которое его вызвало, придает событию грамматическую и бытийную категорию совершенного времени; поэтому Второй дед, ведомый яростью, яростью зрячей, чующей, в которую он впадал мгновенно, словно она постоянно кипела у него под кожей, жгла язык, покалывала пальцы, — внешне оставался спокоен. Человек, поступивший поперек воли Второго деда, должен был сам отменить, сделать небывшим свой поступок, и даже искреннего отречения здесь было недостаточно: Второй дед не имел веры словам. Ему было нужно, чтобы поступок был опрокинут антипоступком, антиподом совершенного; Второй дед заметал следы, не оставляя в прошлом заусенцев, шероховатостей, тех отметин в памяти, которые свидетельствовали бы, что он содеял зло: свидетель сам уничтожал свое свидетельство, сам проходил в обратном порядке путь своего намерения, разосуществляя его.
Второй дед сказал, что мальчик должен починить игрушечный лагерь; пока не починит, из комнаты не выйдет, школа на это время отменяется, а еду будут приносить в комнату. Инструмента не дадут: сумел сломать — сумеешь и починить. Дверь Второй дед запер на ключ — с такой силой, что ключ погнулся в замочной скважине, замок заклинило и мальчик оказался заперт действительно безвыходно. В то, что сын сможет бежать через окно, Второй дед не верил: он, вероятно, ощущал свою волю как земное тяготение и запер сына еще и на ключ своей воли, стиснул его комнатой, как сжатым кулаком, и теперь решил ждать, не ослабляя хватки, ждать, предоставив действовать времени.
Оставленный наедине с невозможностью сделать требуемое, мальчик должен был чувствовать, как на него наваливается время, не несущее в себе избавления и не обещающее его даже в отдаленном будущем; ты сидишь, зная, что выхода нет, и проходящие часы лишь усугубляют в тебе это состояние, оно становится изматывающим, разрушительным.
Второй дед видел в сыне предателя, он отказался бы от мальчика, если бы тому были примеры, но в то время сыновья отказывались от отцов. И Второй дед не наказывал мальчика — он вынуждал его отречься от себя.
Семь лет не возраст, как думал Второй дед, привыкший мерить жизнь сроками заключения — десять лет, пятнадцать, и еще остается на потом пожить, — и семилетний ребенок должен был не просто отречься, он должен был проклясть себя каждодневным проклятием — и тогда Второй дед взял бы его, опустошенного, внутренне обмякшего, и вылепил себе другого сына.
Жена его уже не могла иметь детей, и бесплодность ее чрева угнетала Второго деда, еще чувствовавшего желание отцовства. Отцовство представлялось ему пластическим действом, близким к труду ваятеля, и не новую жизнь хотел он породить на свет — живое, пока оно живо, не поддается лепке, оно своезаконно, — а нечто безответное, пригодное для его созидающих, как он думал, усилий.
И может быть, именно поэтому жена его, прежде чем стать бесплодной, после рождения сына дважды рожала мертвых детей. Рожала, а потом ее женское естество само омертвело, стало и плотски бесчувственным, как будто организм ужаснулся действительным желаниям мужа, противоречащим предназначению женщины.
Мальчик не выходил из комнаты два дня; от еды он отказался еще в первое утро, и Второй дед велел не кормить сына принудительно. Он знал, что сначала мальчик воспрянет — вышло по его воле, отказ удался, — а потом арест начнет подтачивать его силы, и чем крепче, истовее мальчик будет верить, что способен что-то доказать отцу, отстоять себя, тем быстрее он истощится в этом противостоянии.
У ребенка не может быть редкого и для взрослых опыта, когда вопреки очевидному человек находит опору именно в безнадежности, беспросветности своего положения. Это не обреченное «хуже уже не будет», не тупик, а начало: человек признает, что нет никаких надежд, ни правдивых, ни обманных, и тогда безнадежность неожиданно оказывается твердой почвой, на которой можно стоять. Она реальна, бесспорна, ощутима, но теперь она не забирает силы, а умножает их; если нет иной реальности, кроме безнадежности, то следует принять ее, а принять означает пройти насквозь — и выйти с другой стороны, выйти, умерев для надежд на спасение, выйти не спасенным, то есть избавленным от своей участи, а испытав ее целиком.
Однако у мальчика нашлись другого рода силы; ребенок ведь ребенок только по числу лет, по житейской сметке, а возможность совершить поступок как поступок, а не импульсивное действие, зависит не от возраста, а от точности чувствования, которая основывается на ощущении, что живо, а что не-живо в том, кажущемся тавтологическим, смысле, в котором Августин называет Бога жизнью жизни.
Охранительные силы, силы отрицания вели мальчика; эти силы отрицают не смерть, а именно не-жизнь, нечто третье между жизнью и смертью, хранят человека от ее посягательств. И мальчик в те два дня, что не отпиралась дверь комнаты, сумел выщербить перочинным ножом подгнившую немного доску-сороковку в полу, ночью вытащить ее и протиснуться в лаз, ведущий под дом.
Второй дед впервые растерялся: не мог же он объявить облаву на сына. Но поиски не понадобились — мальчика нашли.