Сергей Лебедев - Предел забвения
Я объяснил граверу, чью могилу искал, и он отвел меня к небольшой впадине, похожей на безгубый рот земли. В тех краях вечная мерзлота могла исторгать из себя кресты и памятники, как выталкивает она сваи домов, могла оставаться безучастной, а могла, наоборот, поглотить могильный холмик. Я вспомнил ту фотографию, где Второй дед выворачивал лопатой ком земли на закладке карьера; и снова вернулся к чувству, которое испытал, глядя на нее: лопата входит в грунт — и уже поздно заваливать эту выемку, отрекаться, отказываться, говорить какие-то слова; события сцепились так, что не расцепить, не прекратить действие рока. Поэтому и на месте могилы был прогиб поверхности земли, как бы повторяющий — в одном из множества мест — воронку карьера, начатую Вторым дедом.
Гравер рассказал мне, что с одним из этапов в лагерь пригнали сумасшедших: в доме-интернате, где они жили, отвели место под участок для голосования, потому что сельская школа, где обычно голосовали, накануне сгорела вместе с колхозной конторой. Сумасшедших, конечно, заперли, однако ночью они пробрались на участок и посрывали плакаты, чтобы повесить их у себя в палате. Один плакат порвался, и его спрятали в нужнике; это оказался портрет Сталина.
Обо всем этом граверу поведал санитар из того дома, отправившийся отбывать срок вместе с сумасшедшими. Они не помнили имен, не отзывались на поверках, и санитар был ценным работником: он отвечал за всех, соединив в себе фамилии трех десятков человек. Сумасшедшие оказались замечательными рабочими, лучшими, может быть, рабочими на закладке карьера: они не знали, что где-то есть воля, не завидовали, что кто-то получает большую пайку, не старались обмануть, сделать меньше, прикинуться больными; через лопаты и ломы, через единство действия и формы — так же их учили пользоваться ложкой — они обрели малую толику разума, достаточную, чтобы слиться с инструментом, самим стать инструментом. Черенок лопаты, стержень лома стали их опорой, их земной осью в мире, и они копали, рубили камень кайлом, долбили дыры под взрывные шпуры, целиком отдавшись труду, полностью заместив им собственное существование. Их так и звали — Лом, Лопата, Тачка, и они вскоре начали отзываться на эти клички.
Постепенно бригаду сумасшедших стали выделять, подкармливать — ни с одной другой бригадой начальству не было так удобно, — и офицеры охраны шутили даже, что опыт следует распространить, арестовать психов по всей стране: где еще возьмешь таких послушных рабочих? Заключенные прозвали сумасшедших Безумной бригадой; хорошо еще, что начальству хватало разумения не ставить выработку сумасшедших в пример другим — тогда бы их просто поубивали, а так — срывали раздражение, издевались, но всерьез не трогали.
Офицеры, предлагавшие арестовывать психбольных, не знали — все дело было в санитаре; это он интуитивно понял, что повторяющиеся действия простой работы с землей могут помочь этим людям хоть частично вернуться в мир, и еще там, в доме-интернате, годами учил их работать, сначала в четыре руки, как учат играть на рояле, потом, когда действие медленно осмыслялось, — самостоятельно. Среди сумасшедших был брат этого санитара, говорили, что это наследственное, и он пытался спасти брата, упреждая собственное вероятное безумие; он сумел укоренить в своих подопечных, увязав их с памятью тела, навыки простого труда; но теперь его задумка обернулась уравнением человека и инструмента.
Несколько сумасшедших были бесконвойными — бежать из этих краев можно было, только имея намерение бежать, здесь нельзя было заблудиться, где-нибудь по случайности пропасть, и сумасшедших отпускали легко; этих людей разбирали по домам начальства пилить дрова, носить воду — всем нравились рабочие, рядом с которыми можно было чувствовать себя еще более значительным человеком, чем рядом с обычными зэками; к тому же они не умели ненавидеть начальство, конвой, их семьи, и рядом с сумасшедшими те отдыхали, как отдыхают с собакой или кошкой — в покровительственности и покое.
Приходили сумасшедшие и на квартиру ко Второму деду; его семилетний сын, родившийся около лагеря, ничего, кроме лагеря и лагерного народа, не знавший, неожиданно привязался к ним; один из сумасшедших, чье имя гравер не помнил, был когда-то резчиком по дереву, отцом большого семейства; два или три года он не видел детей. Не сказать чтобы бывший резчик проникся чем-то к мальчику, сыну лагерного начальника, — способность проникаться и переживать он утратил, но пальцы мастерового человека жили своей памятью и вырезали осколком стекла — ножи и бритвы не водились у Безумной бригады — деревянную птичку-свистульку, вырезали машинально, безучастно, словно всякому ребенку — резчик мог еще распознать малый рост — было положено иметь такую птичку.
Сын Второго деда, живший без игрушек, — все дети лагерной охраны росли так, и даже обычных детских игр вроде казаков-разбойников они почти не знали, они играли в работу своих отцов, в конвой или в солдат на вышках, — вдруг оставил своих сверстников; птичка-свистулька, нехитрая поделка, что-то заронила в него. Нет, он не увидел по-настоящему тот мир, в котором родился и вырос, не повзрослел достаточно, чтобы пожалеть арестованных, почувствовать, кто есть его отец; игрушка лишь открыла ему, что бывает иная жизнь, где возможно легкое пение воздуха; в тундре нет певчих птиц, и мальчик никогда не знал, как поют соловей или жаворонок, как и не знал, что у людей есть песни: за семь своих лет он слышал несколько раз лишь патефонные пластинки и думал, что пение — это работа ящика с ручкой и трубой; ящик умеет петь человеческим голосом, он для этого создан, а люди петь не могут.
Губы, касающиеся звучащего отверстия, выдох, рождающий звук, — мальчик словно иначе задышал, какие-то силы его существа, невостребованные, дремавшие, пробудились к жизни; он стал чаще уединяться, сам сочинил простые мелодии и высвистывал их, будто сам себя завораживал, снова и снова вызывая изнутри то незнакомое, что возникало в нем.
Как говорил гравер, было даже что-то жутковатое в том, как мальчик привязался к свистульке; гравер вспомнил тогда легенду о гамельнском крысолове, о детях, уведенных звуком флейты; сумасшедший резчик, сам, может быть, того не желая, сделал странный и страшный подарок. Он был родом из глухомани, из мещерских лесов и болот, которые не сумели осушить три поколения ирригаторов, царских и советских; в доме-интернате он, убегая от санитаров, собирал по окрестным лесам древесные наплывы, капы, чагу и вырезал из них всегда одно и то же: кривляющиеся, искаженные, как в изогнутом зеркале, морды леших, и нельзя было сказать, что резчик их выдумывает — он высвобождал те обличья, которые уже были в дереве, словно лес и вправду был полон ухмыляющихся мшаных лиц, выглядывающих вослед человеку из-за стволов и лишь притворяющихся корявыми наростами, если он внезапно обернулся.
Мальчик, впрочем, не сходил с ума, а лишь все больше и больше времени проводил один; иногда он бездумно шел куда-то, словно свист певучей игрушки протягивал одному ему видимую путеводную нить, и во всем его облике проступила какая-то нездешнесть, словно он тут случайно и надолго не задержится; появление птички-свистульки как будто приостановило его рост, забрало силы роста, которые всегда даются детям с большим избытком, с запасом; эти силы, казалось, истощались в тщетной и повторяющейся попытке вдохнуть жизнь в деревянную птичку, живущую чужим дыханием.
Наконец Второй дед заметил, что с сыном что-то неладно; заметил поздно и с тем большим напором стал действовать. Мальчик ничего не мог объяснить отцу — у детей нет языка для изъяснения внутренних состояний, — а если и мог бы, то что бы он сказал Второму деду: что его приворожила игрушка, сделанная сумасшедшим заключенным? Второй дед все равно — благодаря товарищам мальчика — дознался до свистульки и ее отобрал; он выяснил, кто ее изготовил, и вызвал к себе с конвоем безумного резчика; тот уже ничего не помнил о подарке, не помнил и о мальчике, а пальцы его ощупывали древесину начальнического стола, словно резчик примерялся, что выйдет из такой толстой дубовой плашки, если ее распилить и пустить на мелкие поделки.
Второй дед, в меру своего понимания, решил, что резчик только симулирует помешательство, что он достаточно разумен, раз зачем-то пытался подкупить ребенка, сына начальника лагеря; в такие моменты он становился изощренно-жесток: ничтожный безумец посмел думать, что способен найти себе выгоду, через сына управлять его, Второго деда, волей.
Он отправил резчика на дальний лесной участок, где заготавливали крепь для будущих шахт. «Пусть работает с деревом», — сказал Второй дед, зная, что на лесоповале сумасшедшего вскоре зашибет упавшим стволом; он мог бы просто приказать расстрелять резчика, но это было бы прямым убийством, а Второй дед любил поступать так, чтобы его приговор свершался как бы самим ходом событий, силами природы, отсроченно и отстраненно: не личное его, Второго деда, намерение послало человека на смерть, а виновный попал в водоворот судьбы, из которого не выбраться.