Борис Евсеев - Евстигней
Здесь, однако, следует заметить: граф Воронцов — кстати, державинский доброжелатель, даже приятель по Петербургу — предпочитал заниматься не тамбовскими финансами, а собственным своим именьем, Алабухой.
Раскинувшееся не так чтоб совсем уж близко от Тамбова, близ живописного берега реки Вороны, имение сие казалось среднерусским яблочным раем. Только херувимов с арфами и амуров с театральными стрелами в Алабухе и не хватало. А стоило б завести: в противоположность наместнику Гудовичу, Воронцов прекрасного не чурался.
Поразмыслив обо всем об этом, Державин затребовал к себе Фомина. Расхаживая вкруг него, стал говорить о музах, о стихотворстве. Затем помянул нелестно наместника Гудовича. Потом, спохватившись — говорит ненужное, — речь свою выправил:
— Ты б, Евстигнеюшка, в Алабуху, в имение графа Воронцова на время съездил. С Александр Романовичем об тебе беседу я уж имел: и встретят тебя, и обиходят. Тут ведь — жалоба на тебя. Знаю: вздор! А отъехать тебе надобно. Глядишь, жалоба и позабудется. А ты бы в Алабухе его сиятельству постановку с музыкой в театрике тамошнем взял да и устроил. Еще лутче — комическую оперу представь. Вдруг «Ямщиков» своих с графскими людьми осилишь? Их, «Ямщиков», и представь! Театрик у графа, конечно, не наш, не тамбовский. Музыкантишки — едва смычками елозят... Да уж решено, езжай. Только гляди мне: оперой его сиятельство должон доволен остаться. А на премьеру — кого надо пригласим, кого надо и ублажим перед нею. Тем часом и купчишки Фавстовы — папаша с дочерью — вдруг о тебе позабудут. Как говорится: с глаз долой, из сердца вон!
Глава тридцать вторая
Алабуха
В Алабухе дело пошло споро.
За три недели и увертюра? и все партии «Ямщиков» небольшим оркестром из графских крепостных были разучены. С певцами — опять-таки людьми графскими — пришлось повозиться дольше. Тут уж в ход пошла не выучка, а природная сметка не знающих нот певцов. Незнающие исхитрились: призвали малолеток, и те — каждый в свою очередь на слух — стали запоминать кусочки петых все теми же певцами партий. И в необходимое время, тонко скуля, нужные мелодийки певцам подсказывать.
Дело двигалось весьма и весьма пристойно. Весь состав «воздушного театра» (в аглицком парке, «на воздусях» расположенного) ликовал: свое, российское поют и разыгрывают, с их собственной жизнью ясное сходство имеющее!
Близилось время премьеры. По вечерам, после работ, заглядывали любопытные из дворовых. Окрестные помещики присылали справляться: когда же?
Но тут в один из первых еще теплых и ясных осенних дней приключилась с Фоминым странная история.
Попал он к вечеру в одну из окрестных крестьянских изб.
Изба метеная, чистая. А по размеру — громадная. Определили его туда за ради ужина. Графский повар занемог, а в той избе громадной — выполнявшей время от времени роль заезжего двора — кормили, по уверенью, хоть и просто, а сытно.
Уже и смерклось. Тонкий прерывистый голосок выводил в сенях простую — на трех звуках качаемую — колыбельную.
Стукнув дверью, Фомин вошел.
— Сей час несу, барин!
Расторопная, понятливая девица. Опрометью скрылась за занавесками. В углу горящая лучина, вставленная в треножный железный светец, на столе берестянка с солью.
Почти тотчас на стол — горшок щей. Щей прихлебнул — понравилось.
Зато не понравилось другое: вышла неслышно из-за занавесок цыганка не цыганка, а скорей сорным ветром в тамбовские края из новоприобретенных земель занесенная крючконосая молодая турчанка. Может, и гречанка.
Молча села. Мордашка, окромя носа, вполне прелестная. Правда, глядит без сорому: прямо в зенки.
Евстигнеюшка сразу засобирался уходить. «Это откуда в тамбовской глуши такая смелая дама?» — прошлепал губами тихонько.
Ответа не было.
Гречанка меж тем прерывисто вздохнула, а затем мелко, почти не раскрывая рта, засмеялась:
— А дай-ка я тебе, батюшка барин, погадаю. Сунь руку мне...
— Не барин я.
— Да уж вижу. И то еще вижу: скоро в северные края отсюда удалишься.
Фомин смолчал. Но уходить передумал. Ладошку правую мимо стола, косовато пришедшей сунул. Страсть как хотелось узнать: что впереди? Слава? Хлебное место? Безбедная жизнь? Новые оперы? Амуры?
— А богат никогда не будешь. Разве в конце жизни пенсион получишь. А то, может, и обойдут еще... Да еще... Ох!.. Есть особа одна...
Гречанка перекрестилась. На столе откуда ни возьмись явились карты.
— Так та особа тебя и в Петербурге и где хошь сыщет, коли получше от нея не спрячешься. Да только ее слишком не бойся. Бойся — подземных покоев в прекрасном доме, да короля бубей, да еще валета веревочного. Где-то близ них — и трефовая дама. Уж она-то тебе не спустит!
— Кто сия дама?
Фомин не узнал своего голосу.
— Дама важная, дама приближенная. Платье на ней серебристо-малиновое, драгоценное. В руках — ларец блещущий. В ларце то ль письмецо, то ль прошение. Вот она ларец к глазам поближе подносит! Вот тебя, горемычного, как в зеркале, видит! Кривится... Ох... Потом улыбается покровительственно. А после навек о тебе горемычном забывает... Теперь садится и пальцами чудно так — вроде струны — перебирает. Не твоей ли души ниточки она перебирает-сучит?.. Нет и никогда не будет тебе через ту даму покою! Даже и после смерти — чую — мыслию к ней будешь устремляться! А еще... Не через сию ль даму трефовую — слава твоя будет украдена, а потом и развеяна? Только нет, нет... Не дама сия в том виновата... А вот кто? Враз тебе и не скажу... Вижу одно: множество зим уйдет, прежде чем слава твоя опять на листы уляжется. Правда, ни сам ты, ни род твой о том никогда не узнаете...
Фомин вскочил.
Многое из того, что предчувствовалось, что наплывало едким туманом во время страшных питерских наводнений, — было гречанкой изложено заново.
— Так не бывать же тому! — крикнул капельмейстер в сердцах. Потом, приглядевшись, спросил подозрительно: — Сама чернявая, а по-нашему гладко лопочешь. Откуда взялась?
Валашка я... Из Валахии. У тамошнего господаря при дворе жила. А как сказала — так оно и будет. А лет тебе осталось в юдоли нашей скорбной... — Гречанка возвела очи к небу.
Не дожидаясь цифры лет, кинулся Фомин из избы вон.
— ...дцать... дцать!.. Неслось ему вослед.
Сколько в точности годов осталось — он узнать не хотел. Страшился. Да и поди разбери: то ли тринадцать, то ли все тридцать.
Страх рос. Едва ведь жив убрался!
Убраться-то убрался, однако ж, одолевая страх, вернулся. Стуча зубами, спросил:
— Так с-с-колько ж годов осталось?
— Для таких дел у меня человечишко особенный есть... А езжай-ка ты с ним на погост, он тебя шкурой воловьей обернет, все как есть узнаешь.
Названный человечишко тут же из-за занавесок и выступил. С виду смирен, рыжеват. А только оглядывается все время, вроде боится кого.
— Скорей решайся, барин! Оно ведь до Питера доскакать — и ночи нам не хватит!
— Чего молотишь! Какие отсюда до Питера доскачки! Ума рехнулся?
— Идем, идем, баринок! Не хочешь до Питера — так хоть до погоста доскачем. Вот и шкура твоя прибыла.
Из соединенной с избой подклети выступил черный вол, за волом, бекая, выскочил серый с белой во лбу звездою баран. Вол заревел тоскливо, а баран, подойдя к капельмейстеру и еще раз бекнув, ткнулся сочувственно в ногу.
От сего тычка Евстигнеюшка враз охромел.
Баран ткнулся в другую — другая нога словно бы отнялась.
— Вяжи его тесней! — крикнул вполголоса рыжий. Связали и здесь же, в избе, у стола, кинули на пол. Сами ушли. Должно быть, бражничать.
— До полуночи тебе тут вылеживаться, — сказала, уходя, валашка. — А уж после полуночи...
Не договорив, а лишь огладив рослого вола по бокам и подпихнув барана в зад, вместе со зверями и с помощничком своим рыжим где-то в подклети пропала. Правда, вернулась, загасила лучину.
Темень стала почти непроглядной...
Чуть погодя кто-то завозился за занавесками, раздался не то вздох, не то всхлип.
— Не боись, барин! Помогу тебе... А только как развяжу — беги поскорей отседа, а лучше уезжай вовсе. Уж больше года как здесь карты ходячие объявились. Так и говорят: мы, мол, не люди, мы карты ходячие, карты гадальные! Люди — не люди, а только ох и гадко тем, кого они в шкуры зашивают, приходится! Даже и разума зашитые лишаются часто!
Тускло блеснул нож, веревка обвисла, дверь от удара распахнулась...
Тут кинулся капельмейстер бежать со всех ног.
Тем же вечером поздним, до смерти перепугав бессвязными речами воронцовского управляющего, укатил Евстигнеюшка на княжеских лошадях, впряженных в простую бричку, в Тамбов, так и не услышав им самим с тщанием и любовью приготовленных «Ямщиков».
А жаль! Год спустя была сия опера в Алабухе все ж таки представлена. И с немалым успехом. Граф Воронцов Александр Романыч оказался истинным любителем музыки. Да и обученье певцов с оркестром зря не пропало. Были рукоплесканья, и были вскрики. Были незримые полеты амуров со стрелами и херувимов с тихими небесными песнями.