Висенте Сото - Три песеты прошлого
— А не могли бы вы дать мне еще и большую тубу?
— Тубу?
Тубу сунули в мешок, Пепа Тереса его даже зашила. Туба, правда, была тяжеловата, еще как, черт ее подери, нести ее будет нелегко, но Висенте больше беспокоило, а что скажет отец? Но он не унывал: в такой час, пожалуй… И в самом деле, он пришел домой, открыл дверь и никого не встретил. Когда немного погодя он вручил огромную трубу дяде Ригоберто, тот осторожно вынул ее из мешка, приложился к ней щекой и стал поглаживать ее огромными ручищами. И только от этого движения от трубы исходил музыкальный дух, а когда дядя Ригоберто хлопал по ней рукой, она отзывалась басовитым гудением. Потом открыли чемодан. Ты представляешь себе, как пахнет сельская табачная лавка? Острый и пряный запах щиплет ноздри, и ты говоришь: ага, это нюхательный табак, каких только сигар и сигарет ты не найдешь там, они сохнут на полках, век бы не уходил из этой сельской табачной лавки. В общем, от чемодана исходил примерно такой же запах. Он чувствовался сразу. Не надо и открывать. В одном конце лежало пачек десять дешевых сигар с портретами красавиц на крышках, перевязанных шелковой лентой, дядя Ригоберто поднес их к носу и, закрыв глаза, произнес: ах! Вспомнив, как дядя Ригоберто сидел в забытьи в “Музыкальном Атенее”, а музыкант, игравший на треугольнике, пускал ему в лицо дым под звуки “Испанских цыган”, Висенте подумал, что тетя Лоли, чего доброго, начнет курить, а дядя Ригоберто тем временем бросил на него вопросительный взгляд, и тогда Висенте разглядел в чемодане и другие вещи. Дядя Ригоберто извлек со дна какую-то папку, а под ней ровными рядками лежали пачки банковских билетов — Висенте вытаращил глаза, но дядя Ригоберто не обратил на них никакого внимания. Он раскрыл папку и стал не торопясь просматривать содержавшиеся в ней бумаги. Тут были и листы нотной бумаги, написанные от руки, и печатные ноты. Насмотревшись, дядя Ригоберто захлопнул папку и положил обратно. И тогда, миновав деревенскую лавку и углубившись внутрь дома, Висенте снова почуял запах полей, который дядя Ригоберто так долго хранил в доме своего друга в Альбале. В упакованном виде, как говорится. Чемодан был разделен полосками картона на многочисленные отсеки, и в них лежали, перевитые стеблями испанского дрока, образцы всех трав, листьев и цветов, какие удалось собрать дяде Ригоберто за всю свою жизнь. К каждому пучку была прикреплена бумажка, на которой уже выцветшими чернилами были заботливо и аккуратно выведены какие-то слова. Те самые редкостные слова, которые коллекционировал дядя Ригоберто, — Висенте охотно переписал бы их, чтобы потом вспомнить их и насладиться их ароматом. Дядя Ригоберто начал указывать ему на эти надписи, говоря: видишь? — видишь? — видишь? — и Висенте читал: буквица, калган, росянка, ландыш. Но дядя Ригоберто остановил его, подняв руку:
— Вот эти все и еще другие ингредиенты, о которых я узнал из английского справочника, нужны для того, чтобы получить живую воду, секрет которой знали еще в семнадцатом веке. — Висенте изумленно и подозрительно покосился на него, а он продолжал: — Знали еще в семнадцатом веке. Если ее принимать каждое утро натощак — омолаживает. Когда кончится эта проклятая война, мы достанем остальные ингредиенты, например подвздох и лапы старого кролика, жаворонка и прочее, я приготовлю эту воду, донья тетя Лоли будет ее пить — и помолодеет.
— Боюсь, уже поздно, — сказала тетя Лоли.
— Почему?
— Потому что уже давно, очень давно, мне является святой Паскуаль.
— Кто, кто?
— Святой Паскуаль Байлон. И стучит три раза. Я во сне слышала.
— А что это значит?
И она не без гордости пояснила, о чем идет речь. Не без гордости, потому что, когда они углублялись в мир праздников, ладанок и индульгенций, трехдневных служб и новен, постов и говений, дядя Ригоберто не раз читал ей нравоучения. Несмотря на это, она — и это было заметно — предпочитала его своему духовнику, падре Момпо (который тоже наставлял ее, но слишком сурово, аскетично, грозил адскими муками, как началась война, он отправился в паломничество, в Лурд, и с тех пор как в воду канул). А теперь, услышав, что святой тройным стуком предупреждает тех, кому пора приготовиться достойно встретить смерть, дядя Ригоберто сник. Расхаживал по комнате и бормотал: прах побери, должно быть, это так и есть, — потом взглянул на тетю Лоли и спросил:
— А куда он стучит?
— Ах, разве я знаю, в стену, в дверь, в изголовье кровати.
— Даже в изголовье кровати? Ишь ты, прах тебя побери.
Но шли дни, складываясь в недели. Проходил месяц. Потом другой. И однажды дядя Ригоберто оказал Висенте самое высокое доверие: показал ноты пьесы, которую в это время сочинял. Она называлась “Менуэт доньи Тети Лоли” и была предназначена для корнет-а-пистона и трубы-тенора в сопровождении фортепьяно. Он менял инструменты там, где следовало, подносил мундштук к самым губам, но не касался его, а лишь играл на губах, едва слышным голосом исполнял гаммы, арпеджио, тремоло на самых верхах или брал такие низкие ноты, что багровел и задыхался, глядя в написанные им самим ноты. И говорил: вот окончится война, и мы с Матиасом сыграем эту вещь, тогда послушаешь. Матиас был ризничий и лучший органист (как и пианист) во всей округе Вильягордо и Кампорроблес. И Висенте в известном смысле уже “слышал”: ноги двигались в плавном ритме менуэта, в легких поклонах гнулась спина. И внезапный порыв ностальгии уносил его в далекое детство. К тому короткому концерту, который закончился знаменитым соло тубы. В музыкальных фразах, которыми исходил дядя Ригоберто, возникал и замирал хохот обезумевших птиц, порхали сами неправдоподобно яркие птицы, они вылетали из сверкающих раструбов обоих инструментов и исчезали. Заметь: исчезали. Вот какие чудеса таскал гигант на своем горбу. Музыкальные забавы (хоть и с грустным концом) для детей. Ты их и видишь, и не видишь, но они такие яркие, броские. И было кое-что еще. И это кое-что раз от разу больней ранило Висенте. Слепило, как звезды, которые вспыхивали и гасли на полированной меди труб. В своем великом воодушевлении дядя Ригоберто страдал: облизывал пересыхающие губы и все набирал воздуха, чтобы сотрясти воздух медными звуками той или другой трубы. И каждый раз сдерживался. Покрывался потом. Тишина его убивала. Но такое занятие стало для него привычным делом. Висенте подумал, что страдания дяди Ригоберто особенно усугублялись, когда он почти бесшумно демонстрировал ему или тете Лоли свои собственные произведения. Происходило это всегда днем, после приема настоев с чем-нибудь подкрепляющим душу. Последнее, кстати, он “дегустировал” отдельно. Понимаешь, надо же распробовать. Один стаканчик. И дегустация производилась перед началом концерта, когда он был еще спокоен, когда мир сказочных драгоценностей с их невыразимым благоуханием (исходившим от чаев, в которых от чая сохранилось только самая его суть: слово “чай”) еще не нарушал райскую тишину паванами, менуэтами, сарабандами или мазурками. От их названия Висенте приходил в восторг, он их записывал. Всей своей фантазией помогал он увидеть свет чудесным забавам, а тетя Лоли вновь становилась девочкой: хлопала в ладоши, а то и роняла слезинку. Но наконец наступала тишина, яркие краски угасали. И тогда записанные названия пьес и необходимых для исполнения инструментов создавали у Висенте иллюзию, что он что-то сохранил. “Альбальская серенада” (для корнет-а-пистона и трубы-баритона в сопровождении фортепьяно или фисгармонии). “Ночная баллада” (для фагота, трубы-тенора, трубы-баритона или тубы в сопровождении фисгармонии. И пожалуйста, бубен, который вступит в указанном месте “анданте”, и больше нигде). Дядя Ригоберто исполнял для них и произведения других авторов, перебирая пальцами клавиши труб и негромко напевая мелодию фальцетом. В его нотах были его собственные и чужие переложения Фальи, падре Викториа, Альбениса, партии, написанные для других инструментов, но, безусловно, подходящие и для различных труб, — тут были и Рихард Штраус, и Вебер. Запомни, Висенте. И Висенте обещал себе, что когда-нибудь приобретет необходимые музыкальные познания, чтобы его интуитивная догадка превратилась в уверенность: дядя Ригоберто необычайно одаренный человек и самобытный музыкант. Но чем дальше шел концерт, тем хуже приходилось исполнителю. Сводило пальцы, срывался голос, дрожали губы, и весь он дрожал, того и гляди не выдержит и дунет в трубу. С отчаяния — так думал Висенте, — а потом покончит с собой. Похоже было, Висенте все время боялся, что услышит вопль. Был уверен, что раздадутся вопль и проклятие. Он не знал почему, но именно этого ждал он от дяди Ригоберто. Никогда раньше не задумывался он над тем, какая таинственная сила скрыта в проклятии, а теперь это его заинтересовало. Сам не зная почему (эта мысль его ослепляла), он верил в эту таинственную силу, но, конечно, сначала надо было решить, верит ли он в бога, но, так или иначе, его сильно беспокоила судьба дяди Ригоберто. Он представлял себе, как дядя Ригоберто разобьет сверкающей трубой застекленную дверь балкона, нацелит ее в небо и издаст из нее сатанинский хохот, потом упадет на колени — дальше его воображение не шло, он мучительно искал выхода: а что мне делать, что делать? — может, собрать все его трубы и унести ночью из дома — нет, это бы его убило — или же сказать ему, пусть играет, только тихонько, — нет, и это не годится, он войдет в раж, и всех нас заберут. Что делать, что делать? Он так был уверен, что его опасения не напрасны, как будто дядя Ригоберто перед ним исповедался. Стал избегать подобных сцен: слишком уж гнетущее впечатление они на него производили. Как только он видел, что дядя Ригоберто тянется к какой-нибудь из своих труб, заранее шевеля пальцами, старался остановить этот его порыв, спрашивал что-нибудь о травах, о Вильягордо, о его армейской службе в Валенсии и в особенности — это был самый верный и тонкий способ отвлечь старика от мучившего его желания — о самих инструментах. Висенте поражала фантасмагория звуков, которые звучали в сознании старого музыканта: фуги и переходы саксофонов, флейт, фаготов и труб, неповторимо тягучие ферматы гобоя, словно стелющиеся в воздухе, бесконечное разнообразие медных звуков семи разновидностей труб от корнет-а-пистона до тубы. Из этого волшебного мира Висенте выходил, понимая только то, что он ничего не понимает. Окончательно обалдевал. Но им руководила одна лишь мысль: все что угодно, лишь бы старика не потянуло выйти на балкон и извлечь из трубы сатанинский вопль. Подобная вспышка божественного вдохновения могла вызвать вполне земной пожар, который сжег бы и музыканта, и Висенте, и всю его семью. Этот пожар пришел бы в дом с улицы, медленно и спокойно поднимаясь по ступеням. С улицы суровых военных лет. С улицы, по которой он уже много месяцев беспрепятственно гулял, точно сильный неумолимый зверь, хорошо знакомый замирающим в страхе людям. Так он разгуливал по улицам, принюхиваясь, и тем летом тридцать седьмого. Висенте жил какой-то нереальной жизнью, ходил как во сне из дома в резиденцию ФУИ (улица Конкордия, 6) и из резиденции ФУИ домой. Точно лунатик, шагающий по скатам крыш от одного кошмара к другому. Он был членом общества “Филин” (не ахти что, но не так уж и плохо, черт побери, пока не уйдет на фронт, лучше уж ходить сюда, чем на всякие политические собрания), участвовал в репетициях “Двух болтунов” или “Дракончика”, окунаясь в другое время, в мир выдумки, полета фантазии, однако мир этот казался ему не более фантастичным, чем тот, в котором он жил дома с двумя нелепыми, возможно, чокнутыми стариками. Болтая с девушками и парнями за сценой, Висенте иногда вдруг спрашивал себя, а что бы они подумали, если бы узнали о существовании дяди Ригоберто и тети Лоли. Он этого не опасался, но каково было бы их изумление. Никто ничего в нем не замечал, он курил, болтал, в нужный момент смеялся, глядя широко открытыми глазами, как и положено лунатику. Но иногда бывало и хуже. Иногда опасность, которой он подвергался, заглядывала ему в лицо и заставляла содрогнуться. Но, как видно, содрогался он только в душе, потому что опять-таки никто ничего не замечал. Дядя Ригоберто мог затрубить с балкона в любой миг. Может, он уже это и сделал. Может, с улицы суровых военных лет уже поднялся в его квартиру неумолимый зверь. Или тетя Лоли могла выйти из дома и проболтаться. Надо было поговорить с отцом. С ясностью, не свойственной лунатикам, Висенте понимал, что это вопрос жизни и смерти. Глядевшая ему в лицо опасность начинала угнетать его. А с другой стороны, разрешить этот вопрос было очень просто. “Филин” должен был вот-вот уехать на гастроли по городам округа Альбасете и, возможно, Хаэна. И Висенте хотел уехать с театром. Несмотря ни на что. Он предчувствовал, что очень скоро попадет на фронт. При всей своей политической незрелости он как будто ощущал во рту горький вкус поражения, в душе его занозой сидела мысль, что Республика проиграет войну. И он ощущал это очень глубоко и лично: это он проиграет войну. Именно так. Неужели он тянет время, чтобы избежать бесполезной жертвы? Оскорбленным тоном он говорил себе “нет”. А это препятствие, эта настоятельная необходимость охранять дядю Ригоберто, что это: его злой рок или его избавление? Ведь ушел же на фронт Бернабе, и Висенте был уверен, что Бернабе все равно ушел бы, независимо от того, как решилась бы судьба дяди Ригоберто, — разве этот поступок друга не указывает ему путь к правильному решению вопроса? В двухнедельной поездке с театром по городкам и поселкам Испании Висенте видел для себя прощание с тылом. С отчаянной неразумной тягой к нормальной жизни. Он сам так решил, никому не говоря ни слова. Гляди, как просто. Известно было, что театр выступит в Альмансе, Альбасете, Эльине и, возможно, в некоторых городках близ Хаэна. Называли Вильянуэву и Вильякаррильо. В труппу входила, конечно, та девушка. Почти девочка, две тугие косички, немного угловата. Малолетка. Висенте никак не мог сообразить, сколько же ей лет. Ехала она потому, что была сестренкой другой девушки, которая была хорошей актрисой. Но никто не говорил, что ее берут только из-за того, что ее сестра — хорошая актриса, просто на всякий случай. И Висенте злился на себя, говорил, что ей не больше тринадцати, и рвал стихи, которые уже начал сочинять в ее честь. Еще одна хорошенькая в моей жизни, еще одна глупость. Нет, не еще одна глупость, а еще одна история, которую в то время он не расположен был переживать. Но он поедет с театром, хоть там он и чаще будет видеться с девушкой. А по возвращении сделает все что надо, чтобы уйти на фронт. Потом… Потом надо было все-таки поговорить с отцом. Либо дядя Ригоберто, либо трубы — вместе они в доме оставаться не могут. И тогда Висенте отступал перед чертовской заковыристостью собственной проблемы: что такое для меня судьба дяди Ригоберто — избавление или злой рок, который не дает мне уйти на фронт, потому что честней было бы остаться? Бернабе — это Бернабе, а я — это я. Но минутку. Минутку. Не пойти — действительно честно или “честно” в кавычках? К черту. К черту! Бернабе — это Бернабе, а я — тоже Бернабе. Либо одно, либо другое. Пусть дядя Ригоберто сам выбирает. Послушай, а ему ли решать? Как это “ему ли”? Ему в первую очередь. Решено. Нынче же вечером поставлю этот вопрос перед домашними. Да, этого не избежать. Ведь я единственный, кто до сих пор оберегал его, и я один знаю всю правду. И ты подумай: в этот самый вечер, в тот самый вечер, когда Висенте шел домой быстрей, чем обычно, и с большей тревогой на душе, хотя всякий знает, не так уж часто приходится спешить домой с тревогой на душе, — так вот, в тот самый вечер дядя Ригоберто сам решил свою проблему. Висенте вошел в дом тихонько, остановился у двери, прислушиваясь. Но к чему он прислушивался?.. Он остановился в полутьме передней, потому что грызли сомнения. Ну что я ему скажу? Ведь я смогу убить его, сказав об этом! Через застекленную дверь, за которой с левой стороны, в самом начале коридора, была его комната, он заметил медленно приближающийся дрожащий свет. С Висенте градом лился пот. Август, начало августа, дикая жара, духота полутемной передней, где нет ни ветерка, ни шелеста листвы, август, если бы хоть услышать шум прибоя, но нет, нет, жаркое шерстяное одеяло окутало тебя с головой, и ты обливаешься потом, как будто у тебя грипп и ты принял аспирин, задыхаешься, а струйки пота щекочут тебя и тут, и там, и кое-где еще. Быстро шел по улице, воздух овевал лицо, жары не чувствовалось, а здесь, укутанный жарким одеялом августа, — вот зараза, хоть ложись и умирай. Он с закрытыми глазами видел эту сцену. Мерцающее пламя свечи. Скапулярий. Дядя Ригоберто дрожащими губами касается мундштука одной из своих труб. В прозрачном вечернем воздухе Висенте еще видел покинутые им импровизированные декорации театра. Они репетировали “Дракончика”, и он тосковал о тех временах, к которым относилось действие пьесы. И написана она была непростым, но свежим языком, на котором приятно говорить. Он знал, что без него слова его персонажа прозвучат иначе. И еще в пьесе был народ, целое селенье. И он был лишь одним из тех, кто наивно позволял одурманить себя этим трам-тарарам-бум, трам-тарарам-трах, что должно было создавать колдовскую атмосферу. И вот теперь он стоит в своей передней, изнывая от жары, и все же чувствует, что там, на сцене, он более на месте, чем в сцене, которую он сейчас увидит, — но тут дядя Ригоберто прервал поток его мыслей, толкнув застекленную дверь и придержав ее, чтоб не распахнулась настежь.