Игорь Губерман - Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник)
Мы опять обогнули барак, выйдя на плац лагеря. Пасмурный и какой-то неприкаянный выдался сегодня день, и холодная тоска висела в воздухе. Первые только числа октября отлистывал календарь, а уже падал снег два раза, хоть и таял пока сразу. Тайга за проволокой лагеря отполыхала всеми красками увядания и сейчас нагая стояла и бесцветная, даже бурая зелень елок была уже смурная и безжизненная. Оттого и настроение в эти дни было под стать сезону. Даже наше вчерашнее былое, видевшееся отсюда куда более светлым, чем было на самом деле, вызывало сегодня мысли пасмурные и тяжелые. Оттого, быть может, и сказал неожиданно и не к разговору Писатель:
– Я-то и замкнувшись не был счастлив. Мучился все время, что не настоящий писатель. Выйду, и опять начнется.
– Объясни, – сказал Бездельник. – Заодно и сам поймешь, что сказал. Или ты про то, что нет таланта? Ну или, прости, просто мало?
– Нет, как раз способности были, – медленно ответил Писатель. Очень здесь от неуюта и тоски все любили рассказывать о себе и своей жизни на воле. Даже неудобно было часто за симпатичного в остальном человека, жаль его становилось, и злость брала, когда он лез в разговор, перебивая, чтобы только что-нибудь пустое вставить о своем и о себе. Вот и Писатель явно оживился.
– Нет, как раз способности были. Книги выходили, и не одна. И читались. Писем было много. И от молодых, и от старых. Нет, я не о способностях вовсе. Просто писатель – это куда шире, чем способности. Обязательно, во-первых, быть графоманом. Ведь классический графоман – он бездарен, но одна черта писательская у него есть – жажда все подряд занести на бумагу. В этом смысле все настоящие, что были и есть писатели, – обязательно и непременно графоманы. Их воодушевляет лист бумаги, как полководца – поле боя.
– Толстой был тоже графоманом, у графа мания была, – с чувством произнес вдруг Бездельник, знавший множество случайных каких-то отрывков, но почти ничего полностью. Писатель улыбнулся тоже, но продолжал серьезно:
– Этого у меня нет совершенно. Терпеть не могу писать. Мне куда приятнее рассказать и на этом выговориться.
– Ты скорее как Сократ, – сказал Бездельник.
– Не подъебывай, – сказал Писатель. – Я ведь не каждый день о себе.
Что-то больное и давнее было за его словами. Помолчав, он продолжал:
– И азарт необходим, честолюбие. И не в смысле успеха, нет. Жажда выразиться и воплотить все в слове так же ярко и полно, как чувствуешь и понимаешь. Тоже нету! По восемьдесят раз никогда не стану переписывать, хоть и знаю, что надо бы. А пишу и не зачеркиваю почти совсем. Ну а про способности тоже. Я вот совершенно ненаблюдателен. Любопытство у меня есть, это правда. Но оно поверхностное, общее, деталей и мелочей не вижу, так что чеховская луна, блестящая на бутылочном осколке, чтобы показать ночь, – для меня это штука недостижимая. Не художник я. Но тогда кто? И зачем тогда писать? А другого себе в жизни я не мыслю. И еще вот эта трусость паскудная. Не трусость, я опять не то сказал, а какая-то готовность к блядству. С первых же статей стал писать как все, то есть чтобы напечатали, чтобы текст свой увидеть, хоть испоганенный пускай и покалеченный. И умалчивал, где надо, разве что не врал пока. Повезло с тематикой. О науке писал. А как только первую книгу написал, слегка близкую к истине, – ее зарезали. О фашизме она была – что он делает с нашей психикой такое странное, что человек живет спокойно и счастливо. На материале вполне научном, публицистика такая о психологии. Зарезали. И формулировку замечательную сукин сын редактор придумал: обилие неконтролируемых ассоциаций. Слишком уж про нас то есть. А мне только про нас и хотелось. Прямо болен был этим, написать про нас поточней. Мне один приятель тогда, умный был мужик, уже остывший, все говорил: это в тебе партийность играет, хоть и диаметральная, но партийность. Она у тебя в характере, изживай скорей свое комиссарство. Поругался я с ним тогда.
– Но разве нет на свете нейтральных тем? – осторожно спросил Деляга. – Любовь там, история всякая, если так было писать невтерпеж.
– Да я два исторических романа написал, о девятнадцатом веке, – сказал Писатель мрачно, хотя с легкой мальчишеской хвастливостью. – А хотелось и в них сегодняшнему дню перо вставить. И опять струсил. Вычеркивали у меня почем зря, даже мелочи, хоть слегка наши времена связующие. А я соглашался, как потаскушка. Потому что печататься охота. Настоящему, я уверен, писателю книга, в которую он вложился, дороже собственной судьбы. Это, братцы, и есть призвание. А тут даже не о судьбе ведь речь, а о колбасе на хлеб с маслом. Издатель-то в стране один-единственный, хоть и во многих лицах, выполняешь его заказы – кормит. Досыта притом, с выпивкой и почетом кормит, а заупрямился – нету вообще тебя в природе. Так мне бы и послать его в жопу, этого безликого мерзавца, я же инженером мог работать, грузчиком, в конце концов, да кем угодно. А писал бы не для того, чтобы печататься. Ну а как сдался, покатился дальше, естественно. Больно жизнь сладкая. А расплата – через годы, когда оглянешься. Вот я и оглянулся недавно. Уж простите, что так занудно изложил.
– Слушай, а почему ты так уверен, что литература обязательно должна быть – ну, что ли упрекающей, разоблачительной? – осторожно спросил Деляга.
– Нет, литература может быть любой, как захочет, – засмеялся Писатель. – Это мне просто по характеру моему хотелось такого. Моя личная беда. Куча моих коллег пишут все, что хотят сказать, и счастливы, и это все – в дозволенных пределах. Совпадают рамки, что ли. Я же их нисколько не осуждаю, даже завидую, если хотите, очень часто. Но я сделан по-другому, беда моя. Могу образ один привести, от него гордыней попахивает, но уж вы меня поймите. Погаси, к примеру, свет в огромном доме. И слепые скажут больше зрячих – и интересней скажут! – про обстановку, про атмосферу, о звуках. Тоньше и интересней. Но если свет горит, а писать можно только с точки зрения слепых? Сколько будет запретных тем? А если свет не горит, то главная-то тема – что темно – и будет самой крамольной.
– Интересно, – сказал Бездельник, – что ты и сейчас нам все это описываешь, как публицист, а не художник – таким, конечно, нету у вас мест возле кормушки. Только ты уверен, что это нужно кому-нибудь сегодня – в таком вот прямом виде? Ведь будоражит, расстраивает, беспокоит.
– Это мне неважно, – сказал Писатель запальчиво. – Это мне лично нужно. Настырности моей еврейской. Ну да что там. Честно ведь говоря, художник настоящий может все то же самое сказать и совершенно другим способом. Так что сам даже не знаю, чего разнылся.
– А по-моему, – сказал Бездельник, – после всего, что в мире понаписано, и после всего, что в мире произошло, можно стать писателем, только если перестал надеяться да и не хочешь преобразовать мир и перевоспитать человечество.
– Даже образумить, – мрачно подтвердил Писатель. – Вот поэтому писатель из меня и не получился. Может, оно и к лучшему.
– А какие надо книги писать, я знаю, – вдруг сказал Деляга. Тут мы все удивились, не ожидали. Но Деляга, оказывается, историю одну знал, произошла она с дальним его родственником, седьмая вода на киселе, но когда-то виделись они и рассказал. Человек этот сидел уже два раза и на воле тогда опять был временно, сам это понимал, потому что крал у государства не задумываясь, просто случая пока не было покрупней, а по мелочи он брезговал, такой был тип. И на дне жизни постоянно обретаясь, он единственное что в себе нетронутым сохранил – жуткую любовь к чтению. Читал запоем. А до встречи с Делягой незадолго он женился, этот человек. Миша. Но семейная жизнь его не склеилась. Верткая бабенка из торговли проявила бывалость куда большую, чем была в нем самом, вдоволь навидавшемся всякого по обе стороны колючей проволоки. А еще он постоянно читал, а ее раздражали его книги, лучше бы ты пил, говорила она, было бы все как у людей. А его она тоже чем-то неуловимо раздражала, с каждым днем все сильнее, что уж там о месяцах говорить. И они бы все равно разошлись, в доме вспыхивали ссоры все чаще, но однажды случилось вот что – притом в безоблачный в смысле раздоров вечер. Он лежал уже, поздно было, и читал какую-то книгу. А она раздевалась, напевая, долго мазала лицо кремом, волосы на что-то наматывала, сверху наскоро покрыв косынкой, чтобы уберечь, долго стригла ногти на ногах, а потом их алым лаком покрыла и полюбовалась, встав на цыпочки, чтоб издалека, и тогда только легла с ним рядом. Он читал. Книга захватила его целиком и сейчас делала с его душой все, чего хотел, очевидно, автор: замирала, вспыхивала и металась его душа. Плюхнувшаяся рядом женщина спросила:
– Ну так ты что – не будешь? Я тогда буду спать. Очень резок, очевидно, был контраст (диссонанс, если хотите, дисгармония), потому что Миша этот, чуть помедлив, сказал вдруг – очень тихо и спокойно сказал:
– Вставай.
Но она подлила масла в огонь, что всегда случается при душевном разительном несходстве. Чуть осклабясь (металлические зубы блеснули), она сказала: