Захар Прилепин - Десятка
Все, кто был жив и цел, припали, стоя на колене, к своим винтовкам, Клим тоже сцапал рукоятки своего Дэ-эс и вперился в прицел: вот, вот они, немцы! Перед голодным дулом пулемета меньше чем в ста шагах. Пять серых танков наползали с мерным пережевывающим лязгом, один стрелял почти бездымно, другие молча поводили хоботами пушек, в прозорах между приземистых машин виднелась медленно идущая мышастая пехота.
«Ждать, ждать», — твердил Каравайчук будто молитву… сейчас, сейчас… один из танков направил хобот, казалось, прямо на него, и черный свет раздался над самой головой, казалось, в самой голове его, земля отвесно встала, Клима швырнуло вместе с пулеметом на левый бок, на дно окопа… захваченный, замазанный разрывом, но снова целый — с каким-то только слабым жжением в предплечье — Клим снова стал и, оглушенный, посмотрел направо, куда попал снаряд: от капитана Каравайчука осталось только туловище, верх, там ничего ниже ремня с латунной пряжкой не осталось… Клим ел глазами эту пустоту под лоскутами и обломками и только слабо поражался, кто же будет теперь командовать их ротой…
Он не ушами — всем составом вобрал команду открывать огонь, которую отдал неясно кто невесть откуда, и пулемет его загавкал, застучал, заставляя звучать в резонансе все натянувшееся тело от мертво стиснувших две деревянных рукоятки пальцев до ступней; пули ложились кучно в промежуток между двумя ползущими махинами, и цепь редела; пехота залегла под залпами взводов, но танки шли, и Клим отлично видел уже крутые скосы стальных их башен, железными ручьями лившиеся траки… одним лишь сердцем, пулей и гранатой им, роте, танки не остановить… вдруг в стволовой коробке что-то лопнуло, и пулемет его навечно захлебнулся.
Прям на него пер танк, метров на пять по обе стороны все были мертвые в окопе, зашарил слепо по передней стенке и провалился в нишу, нащупал пальцами железный ком гранатной связки, немного посидел, угнувшись, вбирая сладостно нутром, с каким-то гибельным восторгом растущий лязг, натужный рокот, дождался предпоследней близости махины и, распрямившись в рост, швырнул что было силы связку. И перебросил, не попал, впустую, в душу твою мать, земля взметнулась комьями за невредимой танковой башней… пережует, размелет, вомнет в сплошную черноту сейчас и Сонино лицо, и два мяча в финале кубка СССР… Клим пал на дно могилы, сжался, подтянув колени к животу, будто большой младенец в земляной утробе, и все, скрежещуще-грохочущая тяжесть сплющила, родня, ровняя с горьким прахом, сдавливая внутренности, ломающим нажимом вынимая из Клима дух и кровь, все вещество существования… грохочущие тонны брони, боекомплекта, траков, солярки, пушки, экипажа прошли над ним, и он, забыв, где он и кто, взахлеб сосал сквозь земляную горечь воздух, и не хватало воздуха, объема, задыхался под неподатливой тяжестью отекшей на него земли… еще немного бы — и кончился… и он с последней силой рванулся из завала, на четвереньки встал, вот-вот должны были переломиться руки, ноги, с ломающей болью давался каждый вздох, и сильно било копотью горящей, запалившейся солярки.
Клим встал рывком и пал на обвалившую стену, бессильный, полый, с захваченной в капкан будто бы грудью — над головой смоляная лаковая наволочь застила небо; танк, переехавший его, остановился и чадил, подорванный неясно кем, какой высшей, нечеловеческой силой… ведь, кроме Клима, больше было некому. В жирном дыму крутились, надувались мускулы оранжевого пламени, и мощный ток одолевающего боль глухого торжества прошел сквозь Клима, вырвался деруще:
— Вот так, зараз, зараз тебя, подлюга… можем!.. зараз, подлюга, еб же твою мать!..
3.Потемки хлынули, густая синева заполонила, затопила лес, укрыв людей, давая вылезти из душного, сырого, прелого овражка, из-под охапок палых листьев, под которыми зверино хоронились целый белый день, вбирая коллективным ухом стрекотание мотоциклеток, остановившихся надолго на опушке, немецкий смутный говор, хохоток… теперь поднялись, ночью, и идут, прут напролом сквозь чащу, сквозь упрямые бодливые кусты, похрумкивая сучьями и выдираясь из капканов цепких зарослей, не отдыхают ни минуты и усталости не чуют… уйти подальше надо им от тракта на восток. Родной природой искусаны, исхлестаны, изжалены, с противной сушью в воспаленных шершавящихся глотках, в насквозь просоленных белесых грязных гимнастерках, в свалившихся обмотках, в скоробленных от влаги башмаках, с двумя винтовками на семерых, бредут, к извилистой речушке вот спустились и вброд идут, коленями, локтями расталкивая ровную дегтярную, простершуюся выглаженно воду. Не просушившись, дальше в чащу рвут, остановились, замерли сторожко.
— Ты что? Давай…
— Да стой ты, стой! Слышь, шебуршится кто.
— Не слышу. Где?
— Да впереди, вон в ельнике.
— Не слышу. Показалось, Вить.
— Нет, нет. Остановились тоже, залегли.
— Да кто там, кто?
— А мы кто? Вот и там…
— Мож, крикнем, а?
— Да стой ты — крикнем! Ну как вмажут?..
— Эй, слышь! — им кто-то крикнул шепотом из ельника. — Вы кто такие там?
— А вы, а вы там кто такие среди ночи?
— Витюшка! Темников! Не ты ли?
— Ну, я, а ты там кто, не различу.
— А я — кому ты, гад, все ноги обстучал на левой бровке. Кач вправо, шаг — и сразу на бедро меня, узнал?
— В Христа мать, Кукубенко!
— Ну! Давай сюда, славяне! Ну-ка, кто вы там? Колюня, глянь, желдорцы — все живые!
— Все, да не все.
— А Ленька, Ленька где?
— Нет больше Леньки… одним прямым всех четверых в окопе враз… и Леньку.
— Гады.
— Нет больше у желдоровцев крайка.
— Курнуть найдется, братцы?.. умираю.
— Да наскребем — хоть по разочку каждому.
Теперь двенадцать стало их, оборванных и распоясанных, измотанных, голодных.
— Ну, план дальнейших действий, братцы?
— А до сельца ближайшего, тут быть должно за лесом… спросить хоть что-то пожевать. Сейчас дойдем, разведаем с опушки.
— А вообще?
— Своих найти чем раньше… вольемся в действующую часть.
— Какую, Толя, действующую часть? Мы третью неделю по лесам, как зайцы, — где действующая часть? Ведь если бы была, то бы уже была. Зато колонну наших под конвоем видели, с овчарками. Скрипим зубами — ничего не можем. Самим вот только руки в гору и пристроиться.
— Ты что несешь, Макар?
— Днепр, Толя, там, — нешироко махнул рукой Кукубенко на восток. — И канонада тоже там, и немец.
— Должны, должны быть наши.
— За Днепром. Я мыслю так: сливаться надо с мирным населением.
— Чего? Это как?
— А так: оружие вот и книжки — в землю. Разжиться тряпками гражданскими. И с отступающей массой в Киев.
— Ты что такое говоришь?
— То, то. Ты что другое можешь предложить?
— С оружием к своим.
— К своим — это за Днепр. А тут мы так и будем бесперечь болтаться, с такими же, как мы, бессильными отрядами, большими или малыми, пока не сдохнем с голодухи или немцы нас не покрошат в мелкий винегрет. По форме некуда идти нам, некуда, прозрейте. А так, в гражданском, в массе затеряемся.
— Отвоевались, значит? Пусть Ленька там, под Нахапетовкой, лежит, а мы — под лавки, так по-твоему выходит? Как называется такое по самой меньшей мере, знаешь? Это же полк погиб, а мы…
— А там остаться рядом с Ленькой мог и ты. И мы стояли честно, каждый. Кто виноват, что вообще все так? Что мы одни? Что, ни за грош теперь пропасть?
— Зачем же ни за грош? Хотя бы гада одного, но за собой утащить…
Вдруг дальний гул моторов оглушил их, наполнил, поглотил, потряс, и тут же лес, все мироздание озарились слепящим белым светом мощных фар, и все двенадцать человек вмиг оказались как в световом колодце, беспомощные, зримые, открытые.
— Сейчас утащишь! — матюгнулся Кукубенко, вклещившись в локоть Толику и дернув за собой на землю.
Легли ничком, всем существом, каждой частичкой замертвев, ничем себя не выдавая совершенно, но уже бились, лаяли, на визг сбиваясь в злобе, рвались внатяг широкогрудо-мускулистые овчарки с поводков, непогрешимо чуявшие в чаще человечину, горячий дух, пахучий след, и рассыпался топот кованых сапог под хриплые «шнель!» и «аларм!» командиров.
Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?