Захар Прилепин - Десятка
В строю напротив различил знакомое до искр из глаз, обрыва сбитого дыхания, до боевых болячек Колино лицо — упрямый давящий, тяжелый взгляд воловьих серых глаз, широкий мощный подбородок с ямкой… уж сколько раз сшибались в воздухе и на траве, коса на камень, два локомотива, и Кольке надо должное отдать, что хоть не шел вперед шипованной ногой и коленом, не бил сознательно и не ломал живой, составленный из мышц, хрящей и сухожилий Климов инструмент… а что кулак пудовый Разбегаева порой втыкался Климу в рыло, в живот подвздох или в грудину, то как без этого, когда одна задача у обоих — во что бы то ни стало мяч достать, вот хоть убить, но первым дотянуться?.. Признали друг друга — вот, значит, нас сколько в колоннах. И Толя был Капустин тут, стоял от Клима через пять голов в строю — двужильный, неуступчивый, расчетливый, безгрешный в передачах и отборе, всевидящий и вездесущий центр поля… и Витька Темников, и Ленька Мозговой стоят вон напротив по левую руку — два коренастых резвых «челнока» «Локомотива». А вон и Макар Кукубенко маячит — большеголовый, маленький, коротконогий, соплей пришибить, вот взглянешь — не поверишь, что главный он соперник Климу в борьбе за звание первого голеадора, неуловимый черт, которого в проходе никто не остановит, хоть все ЦДКА пусть закроет штрафную — найдет себе щелку, прорвется, пройдет…
И строги все, суровы, подобрались в себе собратья Клима, «динамовцы» и «железнодорожники»… так далеко, так близко от сегодняшнего дня — еще вчера, два месяца тому назад, они лежали на берегу Днепра под солнцем яростным, неистребимо-щедрым, и пили кислое вино, и говорили о победах, уже одержанных и существующих в мечтах, и на зеленом поле друг над другом и над большими знаменитыми союзными командами, и на бульварах, в ресторанах — над девчонками… шальной гогочущий табун неистребимо мощных, прочных жеребцов с вечным избытком семени в крепко скрученных яйцах.
Теперь состригли им чубы, волосья, помыли в бане, обмундировали — «отставить, боец», «мала-велика», приговорили к трем неделям сплошной муштры: учились долбить окопы, делать марш-броски, колоть штыком и ползать по-пластунски, а главным образом ходили все, ходили строем, молодцевато отдавая честь, оттягивая грудку, — как будто не к войне готовились — к параду, как будто близок был решительный разгром врага и через месяц только и останется пройтись победоносным маршем по стране на Запад, топча немецкие штандарты и кресты. Клим этого не понимал — одной винтовки на троих румяных хлопцев, пустого щелканья винтовочным затвором, макетов танков и песком набитых чучел; разве такое может заменить им настоящую стрельбу, разве такое может научить их должной выдержке, внушить привычку не пугаться перед железной махиной, в яви наползающей тебя давить, утюжить?.. им полежать бы в самом деле в окопах под скрежещущими гусеницами да побросать болванки и бутылки в башню настоящей проворной разворотливой машины, но только не было сейчас, похоже, у Красной армии на то ни сил, ни времени, ни понимания текущего момента. Заместо этого сполна им доставалось воинственных речей крикливых языкастых комиссаров, что призывали вдребезги разбить зарвавшегося фрица, неувядаемой славой покрыть родные красные знамена. От комиссарских разъяснений обстановки на фронтах в башке у Клима ни черта не прояснялось, а только еще больше все запутывалось: железной стеной встречая — им говорилось на политбеседах — и встречным натиском сминая, перемалывая превосходящие силы противника, наши бойцы наносят немцу гибельный урон в человеческой массе и технике, и скоро враг найдет себе в пределах советской родины погибель окончательную.
Клим слушал о масштабах вражеских потерь и все никак не мог взять в толк, как это немцы при таких потерях еще не встали, не попятились назад, а продолжают жать, давить и продвигаться вглубь страны на протяжении от Ленинграда до Одессы. Это ж какая силища, какая прорва прет, что ни выходит все никак остановить ее и обескровить, да и откуда взяться этой прорве, когда фашистская Германия темнеет на карте мира небольшим пятном, пожалуй, и ничтожным, еле различимым в сравнении с алой, заревой Советской Родиной, владетельно занявшей пол-Земли? Ведь много больше, в десять крат, у нас народу, довольно, чтобы подавить своей массой черную клокочущую жижу и отогнать ее до самого Берлина. И бьем же ведь врага без жалости и устали. Героически трудимся. Все делаем и думаем, как вождь товарищ Сталин нам велит. Поем патриотические песни. А на поверку что? Враг на Днепре, уже под Киевом, под Ленинградом… как же так? Выходит что? — Клим добирался в рассуждениях до преступного, крамольного. Что немцы собраны в неразжимаемый кулак, а мы встречаем их в разброде и слепом шатании, так, будто ноги с головой у нас раздельно. И нет пока у нас таких ума, верховной воли, чтобы достичь необходимой согласованности всех разрозненных частей.
Оно понятно, что фашист готовился втайне и долго к войне, напал вероломно, когда мы мирно спали по домам, и необстрелянные хлопцы еще не скоро воевать теперь научатся. Но только врать тогда зачем, что скоро фрицу полная погибель, что день конца войны не за горами? Зачем народ-то расслаблять, когда его, напротив, надо на продолжительные тяготы настроить? Так, как сейчас настроились бойцы стрелкового полка всерьез на долгую и трудную работу уже поверх вранья и дурости трепливых комиссаров, — уже не речи слыша, не пустые восклицания, а будто зов самой родной земли, звон ее соков, повелительную просьбу припасть, как к матери, собой напитать, всецело передать себя единой вспышкой или же по капле.
Туман сошел, остался лишь в ложбинках, над головой прояснело, засияло, опять зашевелились по команде единым многоногим организмом и стройно двинулись вперед в лад удалым, воинственным, весело-вдохновенным песням — «Шли по степи полки со славой громкой» и «Чайка смело пролетела над седой волной» — влились своей маршевой ротой в запыленный зелено-желтый гимнастерочный поток почти мальчишек и почти что стариков, несущих на плечах, за спинами штыкастые винтовки, стволы пулеметов, станки; и впереди, и сзади на много верст весь тракт был в бритых головах, покрытых желтыми пилотками; стрелковый полк их гнали к местам ожесточенных боев под Конотопом, где наши славные бойцы держали натиск танковой лавины немцев. Гудели редкие грузовики, тянувшие орудия и громыхавшие боеприпасами; знакомые со школьной скамьи слова рвались из сотен глоток, и крепко стукали по грунту башмаки; Клим запевал как правофланговый и, смолкнув, размашисто шагал какой-то срок в молчании, широкогрудый, толстошеий, с мощными ногами, спокойно-безусильно тащивший на загорбке пулеметный ствол; покорность долгу и судьбе владела им. И Толя пел Капустин, и Витька Темников, и Ленька Мозговой.
Движение размеренное, четкое застопорилось вдруг, команду «стой» дал капитан Каравайчук, и лейтенант Фоменко передал приказ — то неширокая речушка, название которой известно только командирам, пересекла дорогу марширующему войску; посторонились, по команде сходя с дороги на обочины и пропуская тяжкие грузовики; бревенчатый, дощатый долгий мост скрипел, постреливал и будто ныл и плакал под колесами.
Клим уже думал закурить украдкой, поскольку сзади шли еще грузовики, как вдруг в одно неуловимое мгновение при совершенно ясном небе возник, донесся издали тяжелый напряженный гул — будто поднявшегося в воздух колоссального разбуженно-разгневанного роя, — пошел на мост, стрелковые колонны набором силы, интенсивности, угрозы, скоробил жутью, знобкой беспомощностью спину, пробрался в пятки, уплотнил весь воздух неба, так что бойцы все враз мгновенно побелели лицами, и кто-то крикнул высоко и заполошно: «Воздух!» И вся колонна, вся орда бойцов раздерганно, разрозненно задвигалась внутри себя, ломая строй, мешаясь и сбиваясь в слепо кипящую бессмысленную кучу, забормотала, покрываясь пузырями ругани и криков…
Великий гул возрос, переходя в противный, пыточный, паскудный, враз вынимающий всю душу рев-и-вой; упавши с высоты, из ниоткуда, фрезой винта распиливая воздух, ширококрылые и остроносые машины фрицев сошли на бреющий, пошли утюжить мост, грунтовку, все наше растянувшееся войско, которое в то самое мгновение только-только и развалилось надвое и брызнуло по сторонам дороги.
Клим ничего не чуял, замер на веки вечные, казалось, средь дороги, в слиянии покорности, безволия, одеревенения стал самому себе не нужен и не слышен… провыли бомбы, пали на дорогу, сотрясши землю, взбросив вкруг себя рыжую грязь и черные сырые комья… по онемевшему лицу хлестнуло крошками и комьями земли, какой-то раздавленной брусникой… вокруг валились, оседали с изумленными, растерянными, жалобными лицами бойцы, подрезанные взрывом; Клим видел все и ничего не мог назвать по имени: там из лица торчали окровавленные желтые мослы, тут, у второго, сорван череп был и вырван мозг, тут пал ничком боец, в спине которого чернела кровью ямка, и можно было целиком впихнуть в нее кулак; с ветвей ветлы от Клима в десяти шагах свисало нечто, не имевшее названия и подобия, — какие-то сопливые блестящие иссиня-розовые нити.