Сергей Бабаян - Одиночная командировка
Небольшая – опять же рядом с другими – изба, с простыми белыми – в сумерках голубыми – наличниками, светилась теплыми задумчивыми глазами маленьких, обведенных снизу волнистой снежной каймой до половины занавешенных окон. У вросшей в сугроб конуры встрепенулся лохматый пес – что-то буркнул, как в бочку, и потрусил к Николаю, разматывая зарокотавшую тяжелыми звеньями цепь. Николай вынул руку из кармана – он был без перчаток – и помял висячее ухо размером с клапан ушанки. – Шарик… – Шарик был величиною с медведя – даже с белого, пожалуй, медведя – и внешне спокоен и незлобив, как сонный щенок. На меня он даже не посмотрел.
Построек на дворе было мало – в отличие от соседей, у которых (я плохо разбираюсь в надворной архитектуре) громоздились целые амбары, иные не меньше самой избы. У Коли же по периметру двора были разбросаны несколько некрашеных дощатых коробочек: по моим представлениям, в такой коробочке могла разместиться только уборная – или курятник. Справа вдоль уличного забора тянулся неширокий длинный навес, сколоченный из неошкуренного горбыля, под которым – мозаикой светлых торцов – до высоты человеческого роста лежали штабелем наколотые дрова. Было очень тихо, только снег, срываясь с края целика на тропу, сухо поскрипывал под ногами. Это было похоже на сказку – добрую, неторопливую, без разбойников и чудовищ – и в то же время немного печальную – сказку. Я вдруг вспомнил картинку детства: расписная избушка, укрытая волнистым сугробом, и перед ней, в малиновых сапогах, расхаживает многоцветный петух… Николай открыл невысокую дверь под живописно сосульчатым козырьком и ступил на порог. Конечно, он просто не знал, что гостя пропустить следует первым.
Я шагнул в полутемную, пахнувшую домашним теплом прихожую – непривычно подумалось: «Сени…» Справа уютно оранжевел прямоугольник открытой двери, в нем ослепительно белела оборчатая занавеска на видимой черно-синей половине окна. Николай щелкнул выключателем – прямоугольник поблек, осветилась маленькая прихожая, завешанная по стенам каким-то длинным и плотным – показалось, тряпьем. Из сеней, кроме открытой, выходили еще две закрытые двери – крашенные когда-то белой, а сейчас матово пожелтевшею краской, в облупившихся стрельчатыми островками наличниках… В комнате справа певуче скрипнула половица – и на пороге появилась невысокая полная женщина лет сорока пяти, с уже расплывающимися, но в молодости, наверное, очень приятными чертами круглого приветливого лица (о котором наши писатели-деревенщики, убежден, написали бы хором: «неяркая северная красота…»). В сущности, я плохо помню ее лицо – прошло много лет, да и не в том я был возрасте, чтобы внимательно разглядывать и тем более запоминать сорокапятилетних женщин; хорошо помню узел ее прически – стеклянно блестящих, почти бесцветных, как будто прозрачных волос (наверное, это были настоящие белые волосы, рано осветленные сединой), а узел тот запомнился мне потому, что был собран из множества тонких косичек: по-моему, такие узлы я видел у женщин на старых – довоенного времени – фотографиях… Еще я помню ее глаза – глаза, чтобы не нагромождать лишних слов, были святыми: добрыми и усталыми. Николай повернулся ко мне и отступил на шаг – наверное, так в его понимании должно было выглядеть представление.
– Мама, это товарищ из Москвы («из Москвы» он подчеркнул), Владимир…
– Володя, – поспешил я, потому что мне показалось – он вспоминает отчество, – и наклонил голову.
– А это моя мама, Антонина Федосеевна.
– Очень рада, – сказала женщина – и видно было, что она действительно рада, – и протянула мне маленькую худощавую (а сама была полной) руку. Я неловко – непривычно – ее пожал – и почувствовал шероховатость ладони. – Раздевайтесь, пожалуйста.
Я снял полушубок и повесил его поверх чего-то крупно простеганного и выгоревшего рыжими пятнами – мне подумалось, «зипуна»… Колина мать ушла в комнату, где судя по стеклянному стуку посуды, накрывала на стол. Николай открыл левую дверь и махнул мне тонкой рукой:
– Пойдем пока ко мне… в мою комнату.
Я вошел следом за ним. Комната была невелика, метров десять, не больше; в ней стояла кровать, железная, с облезающим никелем, письменный стол старомодного казенного образца (подумалось: списанный с химкомбината), над столом – единственная короткая полка с книгами, наполовину из учебников по химической технологии, наполовину из художественной литературы с блеклыми тряпочными корешками – наверное, местных издательств: я мельком увидел фамилии Дюма, Аркадия Адамова, Жюля Верна, почему-то Диккенса, толстый красно-коричневый том «Воспоминаний о В.И. Ленине»… На столе, покрытом исцарапанным до молочной белизны оргстеклом, стояла старая настольная лампа из черной пластмассы (такими до сих пользуются московские часовщики) с треснувшей стойкой, замотанной изоляцией синего цвета, и магнитофон «Электроника», накрытый от пыли салфеткой. Штор не было; окно закрывали до половины гладкие белые занавески; над ними уже дегтярно чернела ночь. В головах кровати – застеленной темно-серым с одинокой фиолетовой полосой, похожим на солдатское, одеялом – висел маленький шкафчик с застекленными дверцами; такие в Москве продаются для ванных комнат, но этот был деревянным и выглядел лет на пятьдесят старше меня. За стеклом стояли рядами коробки и пачки сигарет… я не оговорился – именно пачки, и не только сигарет: в Москве многие собирают коробки, у Лапшина их было около ста, из них три четверти иностранные, – здесь же стояли и «Прима», и «Беломор» (по несколько внешне почти одинаковых пачек тех и других – наверное, разных фабрик), и уже исчезнувшие в Москве «Волна» и «Прибой», и какие-то папиросы «Шахтерские» – на них вообще (впрочем, лампочка в зеленом абажуре была не сильна) непонятно что было изображено – какие-то тусклые кремовые разводы… были и коробки – я насчитал их штук семь: «Ява», «Друг», «Столичные», «Российские»… кажется, «Каравелла» и «БТ» – и неожиданно «Мальборо»: «Мальборо» стояла в особицу, на центральном месте в ряду, отделенная от соседей просветами… У меня отчегото защемило в груди; Коля поймал мой взгляд и чуть смущенно (в первый раз, вообще он держался не то чтобы с достоинством, а удивительно просто) сказал:
– Вот, собираю… Конечно, мало. Я недавно начал, как из армии пришел. Да у нас почти что и нет сигарет – «Астра» и «Беломор», иногда завозят «Столичные». Но вот «Мальборо» достал, – добавил он с удовольствием (он старательно выговаривал: «Марлборо»). – Товарищ из Ленинграда подарил. – Он улыбнулся. – Пустую, конечно.
– Если я приеду еще, – искренне сказал я, – я привезу тебе сигарет.
– Давай я тебе денег дам, – сказал Коля.
– Не надо, – сказал я. – Ты же пустые собираешь. Я привезу несколько пачек, и все разные, и приеду я не один – еще товарища попрошу. Мы их выкурим, а коробки возьмешь себе.
– Спасибо, – сказал он и оглянулся – что бы еще показать. Между книжной полкою и столом висела большая, рябившая лунками лиц фотография.
– Это мы после школы, – он показал задний ряд худым с шишковатыми суставами пальцем. – Вот это я.
Я безо всякого усилия посмотрел (я люблю смотреть фотографии – читаю их, как наугад раскрытую книгу, с неизвестными героями, без начала и без конца) – и в который уже раз поразился. Ну где? где я мог видеть это лицо?! На фотографии, не смазанное ни переменчивым выражением глаз, ни улыбкой, оно было кричаще знакомо. Где?…
– Жаль, дембельского альбома нет, – сказал Коля. – Рано комиссовали.
Нас позвали к столу.
В комнате было жарко и душно – и даже воздух был как будто нечист. У дальней стены, на высокой кровати, опираясь спиной на уложенные горкой постепенно уменьшающиеся подушки, сидела древняя высохшая старуха, укрытая до пояса красным стеганым одеялом, – которая при виде меня ласково закивала мне маленькой, повязанной чистым белым платком головой. Я остановился в растерянности – и сказал: «Здравствуйте, бабушка», – это непосредственное, домашнее «бабушка» вышло у меня не само собой (по натуре я далеко не непосредственный человек, скорее даже – скрепя сердце в этом себе признаюсь – немного закомплексованный), а было подсказано разумом, осознавшим, что надо держаться попроще, – и я почувствовал – не знаю как, – что Колиной матери и старухе самой это понравилось. Надо сказать, что хотя на вид бабушка полностью была неподвижна, глаза ее были ясными и… нет, не умными, а – мудрыми. С моим словарным запасом понятие «мудрость старческих глаз» не поддается дальнейшему толкованию – и не мучайте больше меня.
– Это моя мама, – сказала Колина мать и, подойдя к старухе, поправила одеяло. Старуха полулежала не вдоль, а поперек щирокой кровати, подушки ее опирались на коврик с пьющими воду оленями: такой лежал где-то на антресолях у нас в Москве – по рассказам мамы, они были популярны в пятидесятых годах. – Евфросиния Сильвестровна.