Владимир Корнилов - «Каменщик, каменщик...»
Меж тем семнадцатый год кончается полной неразберихой. Мать пьет, Клим тоскует и вдруг зимой порывает с религией. Из большого поповского дома перебирается в сарай и кое-как приспосабливает его под жилье. А Пашка пропускает в реальном занятия, потому что половина учителей, не признавая новой власти, тоже манкирует. Впрочем, поначалу новая власть сама держится недолго. В город забредают то одни войска, то другие. К Челышевым никто не заворачивает, но у доктора все селятся с охотой, потому что дом с телефоном, ватерклозетом и водопроводом. Клозет и водопровод, правда, тут же бастуют, но телефон почему-то работает, соблазняя все проходящие через город регулярные и нерегулярные банды. И черт-те во что превратился бы дом, когда бы доктор однажды не сорвал аппарат, а заодно и наружную проводку.
Это почему-то впоследствии объявленное героическим время казалось Челышеву удивительно тусклым, и когда подраставшая дочка расспрашивала о гражданской войне, Павел Родионович не припоминал ничего особенно выдающегося. Вот только — получил в реальном свидетельство об окончании и поступил в Горный институт.
А Клим к бутылке не пристрастился — корпел на своем огороде. И вдруг на следующее лето ушел с деникинцами. Записался добровольцем. Чудной, в гимнастерке, в бриджах и крагах, забежал проститься на Полицейскую.
— С чего это ты? — удивилась Любовь Симоновна.
— Устал я, Люба, от хамья.
— Сам, что ли, из князей, гражданин Корниенко?
— Конечно, не дворяне, но место свое помнили. А нынче из всяких дыр вельми хамов и дурней вылезло. Обрадовались, свобода, мол, и верховодить хотят, чтоб уже вовсе никакой свободы не осталось.
— Евреи, что ли?
— Евреи, и кацапы, и наши хохлы… Все вкупе, — вздохнул Клим. — Не поверишь, Люба, но за комиссарами пошли такие, кто в погром больше всего старались. Им с кем вожжаться — один бес! Им лишь бы залезть повыше других! Вот и кровью страну залили…
— А офицерье что делает?! — вскинулся Пашка.
— Эти хоть обороняют свое, бывшее — святую Русь. Дело, конечно, обреченное, но понятное. Как ни гляди — родное… Комиссары же и песни своей еще не сложили — переделали юнкерскую и горланят: «Как один умрем в борьбе за это…» А какое оно это — не спросишь. За подобную любознательность они в подвале твои мозги по стенке разбрызгают. Свобода! Своя власть! Как же… Если эта — своя, так по мне лучше — чужая. Потому что при чужой бывшей власти бедному человеку куда просторней было. Сами виноваты. Что имеем, не храним. Вот и потеряли… Не так я жил. Все мы не так жили… А я еще от спеха и нетерпения, не разглядев, что к чему, крест с груди сорвал. Стало быть, ввел в соблазн малых сих… Вот и осталось одно — ать-два и направо.
— Красиво заговорил, — вздохнула Любовь Симоновна. — Сам-то хоть веришь, что красных осилите?
— Верил бы, Пашку с собой взял… — Клим обнял племянника. — Нет, победы не увижу. Для победы прежде надо было праведным быть. Так что не победа будет, а последний парад, и место мое — среди гибнущих… А Пашка пусть дома сидит. Он перед Россией пока безгрешен.
… Осень девятнадцатого года. Дождь. Холод. Скука. А еды — никакой, хотя у Челышева появился первый заработок: игральные карты. Не торопясь, в три-четыре вечера он изготовлял полную колоду. Правда, керосину уходило пропасть.
Пашка сидел у себя, а в материнской комнате жена Клима Леокадия нудила:
— Нелюди вы, Корниенки…
После ухода мужа она зачастила к невестке.
— Будет тебе, — безразлично отвечала Любовь Симоновна. — Меньше пилила б его, не удрал бы.
— Пи-ли-ла? Да у вас, у Корниенок, шило в одном месте…
— Я — что? Я дома сижу.
— Да кому ты теперь нужна, старая ворона? А то бы хвост кверху…
— Не нужна. Мы с тобой обе ненужные. На, пригубь…
Мать, поскольку портвейн исчез, не отвергала самогон.
— Ну ее, отраву. Пойду. Темно уже.
— Ночуй.
— А дом сожгут, с чем останусь?
— Кто на него позарится?
— Не скажи. Какие-то с утречка на мосту стали. Вроде ваши хохлы и матросы. Вели Пашке — пусть проводит.
— И не подумаю. Ей, видишь ли, сарай дорог, а мне и сына не пожалей? Вдруг застрелят?
— Не застрелят. Проводи, Пашенька…
Леокадия вошла в его комнату, и Челышев, смешавшись, прикрыл бубновую даму куском ватмана. Она получилась кругломорденькая и грудастая, точь-в-точь тетка. Это его удивило. Прежде, когда он оставался ночевать у Клима и Леокадия ходила по горнице, простоволосая, в одной холщевой рубахе, Пашка ее не замечал. Его тогда одолевали мысли о главном назначении человека, о том, как это главное не упустить. Но помрачневший после саморасстрижения, недовольный собой Клим отвечал неохотно: «Девок тебе портить пора. Грех, конечно… Но без малого сего греха, смотришь, больший выйдет. Не дури, парень. Главное — как мираж. Кажется — рядом, а подойдешь — отскакивает, и опять за ним топай. Главного — нету. Прежде оно было — Бог, а что такое теперь — ведать не ведаю…»
— Женщина просит. Неужто не проводишь? — спросила Леокадия, и Пашка вышел вслед за ней в сырую ноябрьскую тьму. Идя рядом с теткой, он поначалу размышлял, что вот, пока есть спрос, настругает дюжину или две игральных колод, а потом, возможно, подвернется чертежная работа в земуправлении. Все-таки должно кончиться шелопутное время… Но мысли о будущем были такими же неглавными, как мысли о картах. Он снова вспомнил убитую в гостинице беженку. Эта — пусть для себя одной — Главное чувствовала. Пьяная была. Счастливая. Все бросила, от всех убежала. Значит, было ради чего… Вот они идут с Леокадией по ночному вымершему городу. Где-то зацокали копыта. Красный, зеленый или еще какой патруль сдуру или со скуки хлопнет последнего в роду Челышева, и даже не поймешь, был ли в тебя заложен какой смысл. Даже колоды не дорисовал…
Копыта зацокали ближе. Пашке стало страшно, но и любопытно, словно стук подков должен был открыть сокровенное. Слева была теплая женщина, а справа — зябко и сиротливо. Оттуда приближались конные.
— Пресвятая Богородица, — шепнула Леокадия и повисла на Пашке. Патруль проехал мимо. Лошади в темноте казались неправдоподобно огромными, а кавалеристы маленькими. Горбясь, они, как неживые, болтались в седлах.
— Пронесло, — вздохнула попадья, но Пашку не отпустила, и он удивился: она ведь собой не крупная, разве что круглая, а в темноте — большая.
— Скорей бы за мост… — шепнула женщина, хотя вокруг было тихо. Только дождь и ночь.
— Перейдем, — промычал Пашка.
Ему передалась напряженность Леокадии, и стало боязно отстраниться от женщины. Наоборот, хотелось вжаться, вмяться в нее, даже спрятаться в ней. Нет, это не было Главное, но уж чересчур дразнило и заслоняло собой все — Горный институт, недорисованную колоду, даже убиенную беженку… Он подумал: если нынче застрелят, жизнь окажется бессмысленным обрубком без назначения и тайны.
На другой стороне часовых не было. Обойдя кладбище, попадья и Пашка подошли к сараю. Тетка сняла с двери амбарный замок, и из темноты дыхнуло чистым духом полыни. Пашка обрадовался, что под образом нет свечи. Лишнего глазу меньше. Не Бога он боялся, а Клима, словно это Клим подглядывал из угла.
— Иди, постлала… — наконец донеслось из темноты, и Пашка, словно у себя на Полицейской, словно это бывало ежевечерне, стащив сапоги и одежду, улегся справа под одеялом, где прежде укладывался Клим.
Запах греха был стоек и обволакивал, как сено или облако.
— Ой, Любови не показывай! — всплеснула руками тетка. — Ну, синющие…
И Пашка Челышев стылым ноябрьским утром нес под курткой эти синяки, словно молодой вояка первые шрамы.
Вечером мамаша ничего не сказала, и Пашка, наскоро пожевав, сел дорисовывать колоду. Вскоре его сморило, но среди ночи будто ударило молнией; он вскочил, не зажигая лампы, оделся, оставил записку с каким-то враньем и помчался через ночной страшноватый город.
— Ой, Пашечка, сладкий мой! Приохотила я тебя… — шептала женщина, а Пашка радовался, злился, страдал, мучился, чувствуя: падает, пропадает, проваливается, как под лед.
— Переезжай к ней, — говорит Любовь Симоновна в конце второй недели. Пашка склонился над чертежом. Руки у него трясутся и плечи трясутся, а колени (он вдавил их в табурет и чертит почти лежа) ноют. Простыл, должно быть.
— Переезжай, — повторяет мамаша. — А то от беготни чахотку наживешь. Еда сейчас какая?..
Пашка валится на койку. Его укачивает, будто глотнул самогону. Керосиновая лампа мечется по комнате, словно огромная бабочка, и когда Пашка, напрягшись, хочет задержать ее взглядом, затылок раздирает болью, а глаза так набухают, точно из них вот-вот брызнет гной.