Анни Эрно - Другая…
Вплоть до шестого класса я ходила в школу с твоим сафьяновым, коричневого цвета министерским портфелем. Такого неудобного в использовании не было больше ни у кого; чтобы из него что-то достать, приходилось одним махом развернуть сложенную вдвое, служившую и крышкой и рабочим отделением секцию, а иначе всё её содержимое вываливалось и разлеталось по сторонам. Потому как видела я его в доме всегда, мне казалось, что и куплен он был для меня, но не в преддверии первого школьного звонка, а заблаговременно.
Мне потребовалось дожить до двадцати лет с хвостиком, прежде чем сообразить, что портфель тот, всё ещё используемый мною для каких-то бумаг, был на самом деле твоим.
Мне попадается на глаза запись, оставленная мною в дневнике в августе девяносто второго года: «Не является ли ребёнок лишь его описанием? сама я всегда знала, что являюсь двойником кого-то, обитающего в иных краях, что «по-настоящему» я и не живу, что жизнь моя описание кого-то, некий домысел о ком-то, настоящем.
Свихнуться можно на этом бульоне из самости человека и его надуманности, фиктивности его».
Должно быть, это и есть суть того, что пытаюсь я теперь здесь не вполне внятно изложить для тебя, и что правильнее было бы адресовать живым.
Лишь нынче задаюсь этим, вроде бы и простым, однако не приходившим ранее мне вопросом: почему я не расспрашивала их о тебе сама, став уже взрослой и даже матерью. Почему мне, в свою очередь, не сказать бы им, что я всё знала.
Запоздавшее любопытство — единоличное, общее ли — оно лишь выявляет (как проявитель фотографию) невозможность вопроса в то, в самое нужное время.
В пятидесятые годы по некому неписаному правилу запрещалось лезть к родителям, да и вообще к взрослым, с расспросами о том, чего, по их мнению, нам было знать не положено, хотя всё мы про то уже и знали. В то летнее воскресенье, на десятом году своей жизни, я стала вдруг соучастницей и услышанного, и негласного уговора о неразглашении. Раз им хотелось, чтобы я не знала о твоём существовании, значит, я ни о чём и не должна интересоваться; меня принудили к соглашательству о моём неведении. Преступить тот уговор было для меня столь же неприемлемо, как и произносить при них сквернословия. За этим, как мне тогда казалось, неминуемым образом следует нечто вроде стихийного бедствия, какая-нибудь немыслимая кара, вроде той, что пряталась в словах, брошенных Кафкой отцом своему сыну, а им, в свою очередь, приведённых в Послании отцу, и начертанных мною тот час же, при первом прочтении, в возрасте двадцати двух лет, в изголовье кровати в университетском общежитии: я разорву тебя, как сявку.
Припоминается мне охвативший меня ужас, когда в шестнадцатилетнем возрасте, будучи в гостях у тётушки Марии-Луизы, позабывшей в обычном для неё воскресном подпитии про обет молчания, услыхала я от неё, тыкавшей пальцем в какое-то фото, которое я не стала даже рассматривать, а постаралась побыстрее перевернуть страницу альбома из боязни, что он и она, сидевшие тут же, услышат её слова и поймут, что мне ведом их секрет: «это твоя сестра».
Мы сами громоздим мнимое над правдой.
В июне шестьдесят седьмого гроб моего отца опустился в разверзнувшуюся рядом с твоей могилой яму. И мы обе — и я, и она — притворились, будто ничего о ней не знаем. На следующий год, наведывая её в свой летний отпуск, отнесла я на могилу отца сорванные в саду цветы. На твою я не положила ничего… потому что она меня ни о чём не просила.
И потом, место, где ты покоишься, никогда не было даже поименовано.
В какой-то момент, что тому стало причиной, узнать мне не суждено, они, должно быть, догадались, что я о тебе знаю. Только, видимо, стало безнадёжно поздно прерывать молчание, тайна стала слишком старой, им не по силам было уже от неё избавляться. Мне же казалось, что я с ней вполне ужилась.
Детям проще, если их никто не расспрашивает о секретах, которыми им ни с кем не хочется делиться.
Мне думается, что это замалчивание примиряло нас, их и меня. Меня оно оберегало. Оно сняло с меня тяготы почитания, в которые укутана память о детях, с непознаваемой для оставшихся в живых жестокостью навсегда покинувших семью, возмутившей меня, когда стала я тому свидетельницей.
Моей кузине С. мать не переставала превозносить умершую в три года сестрёнку, со слов её бывшую «ну, просто прелестью».
Они же запретили самим себе потрясать тобой, как идолом для поклонений, бросать мне в лицо нечто вроде: «она-то была милее тебя».
У меня не возникало желания, чтобы они что-то о тебе рассказывали, должно быть, надеялась, что благодаря такому молчанию они просто забудут тебя. Оправдание той гипотезе вижу в воспоминании о глубоком, никак иначе необъяснимом душевном своём потрясении всякий раз, когда уже повзрослевшая вынуждена была смиряться с очевидным — ты в них, и ты несокрушима.
В восемьдесят третьем году, на приёме у врача, при мне тестировавшего разрушавшуюся её память, в ворохе неправильных ответов мелькнул один верный: «у меня было две дочери». При этом она не вспомнила года своего рождения, вместо него назвала год твоей смерти, тридцать восьмой.
В шестьдесят пятом приехали мы из Бордо их навестить. С мужем и нашим первенцем шести месяцев от роду, которого они ещё не видели. Встретил нас при выходе из машины он. Сиял от счастья, что наконец-то видит своего внука, а ей, не удержавшись, крикнул: «малышка приехала!». Тот ляпсус — звучит он, во всей его прелести во мне и теперь — хотелось бы не слышать вовсе.
Обескуражил он меня, опечалил и ужаснул; не хотела я, чтобы ты возрождалась через моёго ребёнка, воскрешалась посредством частицы меня самой.
Но поиски уз связующих нас с тобою во плоти и по крови, заполонившие моё письмо, не являются ли и они своего рода воскрешением тебя?
Они прикрывались тем молчанием сами, им же оберегали и тебя. Благодаря этому замалчиванию ты становилась недосягаемой моему, терзавшему им душу любопытству. Для себя самих и в себе самих, словно в дароносительнице, свободный доступ к которой мне был заказан, бережно хранили они тебя. Ты была их личной, никогда не афишируемой священномученицей. Тем, что крепче всего связывало их, что, не смотря на непрестанные распри и нескончаемые семейные сцены, удерживало их друг подле друга.
В июне пятьдесят второго года он запер её в подвале, убить хотел, тогда между ними встала я; не знаю, была тому причиной ты или я, но кому-то из нас отцом он не был. Помню, что мне тогда подумалось: «он же сойдёт с ума, если она умрёт», а он, рыдая, допрашивал её: «так ли всё было на самом деле», надеясь услышать в ответ «да».
Она не ответила на тот вопрос… и мне.
Я ни в чём их не виню; утратившим своё дитя родителям не ведомо, чем их душевная боль аукается для дитя живущего.
Они унесли с собой в могилу, один за другим, живую память о тебе, обо всём, что было утрачено ими в апреле тридцать восьмого — первые твои шаги, твои глаза, твои детские страхи и нелюбовь к другим детям, твой первый школьный день, всю ту предысторию, в одночасье со смертью твоей обернувшуюся ужасом. И, напротив, всё, то же самое, повторившееся со мной, но только уже в полном благополучии, вдосталь и даже больше — сверх меры, до пресыщения.
В сравнении с твоим у моего детства полного, по рассказам, всякой всячины вместе схожести пустота.
Будучи твоего возраста, мне ни разу не довелось заставить тебя понести незаслуженную кару за тобой несовершенную шалость или какую-нибудь «выходку», обыкновенно для меня оборачивавшихся всяческими «исправлениями», как случилось после того, как я «злодейски» отрезала завиток волос у своей кузины С., отрешенной от мира сего каким-то чтением.
Ты являешься невозможностью любой ошибки и всякого наказания, в тебе нет ничего от реального ребёнка. Как у святых, у тебя не было детства.
Я так и не смогла представить тебя настоящей.
Почему, когда это было ещё возможно, я о тебе не расспросила дядюшек и тётушек? Хотя бы и ту же Дениз, нашу с тобой двоюродную сестру, что четырьмя или пятью годами старше тебя, соседствовавшую с тобой на фотографиях; мы не водились с ней по причине какой-то, ещё с довоенной поры тянувшейся ссоры между нашими матерями. В прошлом году она тоже умерла, я так и не нашла времени встретиться с ней. Наверное, просто ничего не хотела знать, хранила тебя такой, какой ты мне, в мои десять лет и досталась — мёртвая и безупречная… миф.
Припоминаю одну твою фотографию, она долго стояла в комнате родителей, на неиспользуемом по назначению камине, рядом с двумя статуэтками святых Дев; одна, привезённая из Лурда после моего чудесного выздоровления, вся в жёлтом, светившемся по ночам одеянии, вторая — алебастровая, белоснежная, очень старая, почему-то с хлебными колосьями в руке.