Анни Эрно - Другая…
Почти всегда ты опускала голову, гримасничая и кривляясь, либо загораживала лицо рукой, словно тебе мешал не без труда тобой переносимый свет; недавно, в письме ко мне, заметила кузина Ж., «у неё такой вид, будто она саму себя недолюбливает».
Это замечание меня глубоко задело. Была ли ты счастлива? Никогда прежде не задавалась я этим вопросом, как если бы тот звучал оскорбительно, абсурдно по отношению к умершей девочке. Потому что их страданием вызванным утратой, сетованием на недостаток твоей приветливости к ним, всем этим проявлением их любви к тебе и оберегалось твоё счастье. По поверью «коль окружен заботой, то и любим», ты, несомненно, была таковой. Святые девы счастливы. Может, ты не из их числа…
Ужас и чувство вины от заполонившей моё сознание мысли, что ты была создана не для жизни, что смерть твоя изначально была запрограммирована, а на землю ты была отослана, как пишет о том Боссюэ, «лишь затем, чтобы сошлись цифири», не оставляют меня. Постыдно чувствовать крепнущую в себе веру в надобность твоей смерти, в её первопричинность моему появлению на свет.
Хотя, какое тут предопределение, откуда ему взяться. Обычная эпидемия дифтерита, а у тебя не было прививки: вакцинирование по версии Википедии стало обязательным 25 ноября 1938 г., ты же умерла за семь месяцев до того…
Две девчонки, одной умирать, другой жить…
Пока мама, являвшая собой саму жизнь во всей её прелести и богатстве, была жива, она же, как мне кажется, была и разносчицей смерти; ею соблазнённая, её же и навлекавшая. Вплоть до четырнадцати, а не то и до пятнадцати лет, я смутно ощущала, что она и мне позволила бы умереть вслед за тобой. Случалось, грозила наложить руки и на себя, в знак заслуженной нами с отцом кары, на что указывало и её: «подождите вот не станет меня», звучавшее в пору особого её гнева, хотя угроза та должно быть означала лишь желание перебраться куда-то и пожить одной…
Умиравшие молили её посидеть у изголовья, всякий раз звали обряжать умерших. Отправлялась она туда в охотку, странно обрядившись: одной молодой девушке, угасавшей в чахотке, явилась в образе святой Терезы из Лизьё, повязав на голову простыню.
В сорок пять, ложась на операцию, боялась я, что не выберусь из анестезии, умру раньше неё — ушла, дескать, она, то есть ты, затем отец, теперь вот и я, так всех нас и перехоронит.
На одном из своих рисунков Рейзер Ж.-М. нарисовал мужчину, со спины, мужчина ведёт за руку ребёнка, ведёт по длинному мосту. Мост переброшен через глубокое ущелье, и у моста нет перил. Мост в три полосы: правая из них осталась позади (за спиной мужчины) низвергающимся в пучину разломом, на левой (по ней идёт ребенок) через несколько шагов такой же разлом, с зияющей после него пропастью, перед мужчиной мост цел и узок — только для одного пешехода. За спиной мужчины три следа, два из них детские, один закончился на правом разломе моста…
Рисунок свой Рейзер назвал так:
«Мост утраченных детей».
И всё же, слова словами, а дела делами — зимой кутала она меня сверх всякой меры, стоило мне лишь чихнуть, и отца тут отправляли за врачом. Она возила меня на консультации к специалистам в Руан, платила стоматологам даже по их разумению неприличные гонорары. Покупала исключительно мне и для меня телячью печенку и молодое, розовое мясо. Но при этом обронённое: «ты влетаешь нам в копеечку» укором звенело в ушах, а упрёк в ломкости, в телесной непрочности хлестал по душе. Я совестилась невзначай кашлянуть, меня не оставляло чувство вины за то, что «вечно со мной что-нибудь, да не так», что дорого им стоило моё выживание, моё не прекращавшееся бытиё.
Разумеется, я её обожала. Говорили, что была она красивой женщиной, и что я «в неё». Я гордилась тем, что была схожа с ней, порой за то же и ненавидела, и тогда, стоя перед зеркалом дверцы шкафа, грозила ей кулаком и желала ей смерти.
Писать тебе, значит без конца рассказывать о ней: она правообладательница излагаемому, за ней право на суждения, оспариваемые мною вплоть до той самой поры, пока не стала она жалкой и немощной в своём безрассудстве, а мне не хотелось уже, чтобы она умирала.
Нас с нею разделяет невысказанное…
С самого начала этого послания не получается у меня написать ни наша мама, ни наши родители. Не могу я поместить тебя в это благозвучное трио моего детства. Нет тому подходящего местоимения. (Не есть ли несбыточность того своего рода устранением тебя, рикошетом перенаправляемое тебе упразднение меня, озвученное при мне в той, в воскресной беседе?)
По одному, из расплодившихся теперь мнений, родители у нас с тобой ни одни и те же. Когда родилась ты, а это тридцать второй год, были они молоды, со дня их замужества едва минуло четыре года. Парочка амбициозных трудоголиков, влезшая в долги на приобретение собственного дела, в Вале, в прядильном пригороде Лильбонна. Помимо лавчонки, у него была ещё одна работа, поначалу на стройке в Годэ, затем на нефтепереработке в Порт-Жероме. Вокруг них, да и в них самих бурлила надежда, порождённая Народным фронтом. Рассказы о тех сумасшедших годах, как и воспоминания о вечеринках в их кафе, «часов до трёх утра», заканчивались непременным: «ну да, в ту пору все мы были молоды…».
На одной из довоенных фотографий без даты он держит тебя, улыбающуюся, на плече. На ней платье в крупный горошек с воротом из светлого кружева. На глаза ниспадает густая прядь. Она точь-в-точь такая же, какой была и в год своей свадьбы, в двадцать восьмом, лощённая насмешница. Никогда не видела её ни в том платье, ни с такой причёской. С той женщиной, что там с тобой, в твоём времени я не знакома.
В самом начале моего времени, на фото со мной сделанных, конечно же, весной сорок пятого, они пусть и улыбаются, но нет уже в них и следов той юношеской беззаботности, всё аморфно, всё сглажено. Их лица избороздили черты, и те черты их отяготили. Платье на ней в полоску, я видела его на ней очень долго. Волосы коротко подстрижены и завиты.
Они пережили бегство, пережили оккупацию, бомбардировки… они пережили твою кончину, они стали родителями, утратившими ребёнка.
И там с ними — ты, невидимая, но явная их боль.
Они должны были тебе говорить: «когда ты станешь большой», перечислять всё то, что ты сможешь когда-то сделать — научиться читать, кататься на велосипеде, ходить без чьей-либо помощи в школу. Они, должно быть, говорили тебе: «а вот в следующем году…», «этим летом…», «скоро…», пока, однажды, на место будущего не заступила пустота.
Те же самые слова, потом, они говорили и мне. Было мне тогда шесть, потом семь, десять лет; я тебя переросла, они уже больше не могли нас сравнивать.
Я смутно догадывалась о неприязни, что зрела в ней ко мне, превратившейся вдруг, в одночасье из ребёнка в «девицу», как она, сунув положенные по такому случаю принадлежности, обозвала меня в день первых в жизни месячных и беспредельного стеснения, сравнимого разве что с охватившим потрясением.
Тот рассказ, о тебе, заставший меня врасплох, стал первым и последним, никогда они со мной о тебе больше не обмолвились и словом, ни он, ни она.
Не знаю, когда твои фотографии были упрятаны в шкафу, а брачное их свидетельство с составом семьи в ржавую, железную коробку на чердаке; попалась та мне на глаза незапертой, когда было мне уже никак не меньше восемнадцати.
Каждую неделю, поочерёдно, ездили они на велосипеде на кладбище, отвозили на твою могилку садовые цветы, изредка можно было услышать, как один другого спрашивал, был ли там тот или нет. Не могли они, погребая тебя в Ивето, а не в Лильбонне, догадываться, что предстоит им вернуться туда спустя семь лет, в сорок пятом, из оккупации, просто там жили едва ли не все родственники, с обеих сторон, а значит, проще было собраться всем сразу у твоей могилы.
Мне не доводилось слышать твоего имени. Я его узнала от кузины С., показалось оно мне древним, девочке никак не подходящим, в школе имени такого никто не носил. Даже и теперь испытываю некоторую неловкость, едва ли не гадливость, когда слышу его.
Сама произношу его редко, как нечто для меня запретное: Жинетт…
Они никогда не говорили мне о вещах, которые когда-то были твоими, хотя и сохранили их.
Они укладывали меня едва не до семи лет в кроватку розового дерева, кроватка была твоей. Потом уже для меня купили угловой диван с этажеркой, и кроватка была разобрана, четыре её боковых панели и металлическая сетка отправились на чердак, доставали их оттуда лишь по случаю приезда к нам какого-нибудь ребёнка.
Когда моя мать перебралась к нам, в Анесси, она привезла с собой, среди прочей мебели, и эту кроватку. Я спустила её в полуподвал, откуда та случайно была выдворена в Шарант, к моим бабушке с дедушкой, и те в свою очередь, меня не предупредив, быстрёхонько и непринуждённо от неё и избавились, о чём, хихикая и поведали уже в семьдесят первом году.