Мариам Юзефовская - Разлад
– Ты что это семью рушишь? Безотцовщину хочешь плодить?
Ведь знала, что вспыльчив – и хотела подойти исподволь, но не выдержала. Уж больно ее все эти своды- разводы дочкины допекли. Вчера вечером опять домой с чемоданом заявилась. Потому, видно, напрямик и сказанула без всякой дипломатии. Пранас, конечно, сразу вспыхнул, желваками заиграл:
– Марите наболтала, да? Язык ей надо отрезать, – и, набычившись, пошел к выходу.
Быстрова струхнула: «Как бы беды не было, рука-то у него не приведи бог, изувечит бабу, после – отвечай». Она рывком прикрыла дверь и стала у косяка. Сама от себя такой прыти не ожидала, да и он, видно, тоже. Вначале опешил, а после подошел, легонько так отодвинул и за ручку двери взялся. «Что же будет-то! Ведь здоров, как бык, не удержать мне его», – подумала Быстрова и вцепилась в Пранаса:
– Постой, погоди, послушай, Пранас! – Старушечья дулька ее развалилась, волосы рассыпались, и шпильки на пол попадали. «Не дай бог – кто войдет, черт знает что подумает», – промелькнула у нее мысль.
Видно, уж больно испуганное у нее лицо было, потому что он засмеялся и сразу как-то обмяк:
– Боишься, что я пойду жену бить? Не бойся. У нас женщину не бьют.
Стал помогать ей шпильки с полу собирать, а она все никак не может с волосами своими справиться. Всю жизнь – что дурная трава росли, сколько их гребнем не драла, ничего им не делалось, только вроде бы еще гуще становились. Он стоит, подсмеивается:
– Я и не думал, поне виршининке, что ты такая шустрая.
А она даже слова в ответ сказать не может – полный рот шпилек. Наконец управилась и начала полегоньку, потихоньку упрашивать:
– Пранас, опомнись. Ну куда в такие годы жизнь ломать? Разве от добра добро ищут?
Он сразу поскучнел, с тоской в окошко глянул:
– Какое добро? О чем ты говоришь? Не люблю я ее.
Не люблю. Да и я ей не нужен. Держится за меня, а не любит. Понимаешь?
А она – как услышала это слово, любовь, так будто за живое задели. Всю ночь ей дочка талдычила про эту любовь, мол, нет у них любви с мужем. «А когда сходились, – вспылила тогда Быстрова, – была эта самая любовь у вас?» Может, потому опять и сорвалась:
– Пан хцет кохаць? Привыкли к этому распутству. – Чего на польский перешла, сама не могла понять, видно, на ум пришел зять-поляк, вот и выплеснулось.
– Любовь – распутство? – удивился по-детски Пранас. – А ты, поне виршининке, не любила, нет? Жаль. Красивая женщина. Жаль, – повторил распевно. И первый раз за все время, что знали друг друга, посмотрел ей прямо в глаза. Да так чисто, открыто – у нее даже кольнуло сердце. Будто деревенское летнее небо в легких облаках проплыло перед ней. «Глаза-то у него какие красивые», – невольно вдруг подумала она и словно испугалась этой мысли, заторопилась, забормотала снова о Марите, о детях. Он молча, пристально смотрел на нее. А потом сказал просто и буднично, словно не было меж ними никакого другого разговора:
– Нужно краску для полов выписать.
На том и разошлись. И покатилось все по-старому. Только Марите перестала к ней захаживать, но и на том спасибо, больно уж в тягость стали ей все эти разговоры. Ни слышать, ни знать о Пранасе ничего не хотела. Как-то раз увидела ее на улице без черного халата, который она всегда носила на работе. Шла, переваливаясь уточкой, сама тумба тумбой – и ноги толстые, отечные. «Да, не пара они, не пара. Он-то – орел орлом, а она – вон какая развалюха. – Но тут же себя и одернула: – Тебе что за дело? Чего в чужую жизнь лезешь? В своей разберись». Что-что, а умела себя взнуздать. Не только других школила, но и себе спуску не давала. Через некоторое время помогла устроиться Марите на завод табельщицей – и работа полегче, и платят погуще. Та уж и не знала, как благодарить. А сама Быстрова все никак не могла себя понять, то ли из жалости это сделала, то ли потому что теперь, где бы с Пранасом ни встречалась, всегда чувствовала на себе его взгляд. Злилась, краснела до пота, но ничего с собой не могла поделать. Дело дошло до того, что начала избегать его, а если уж сталкивалась где-нибудь, то разговаривала, не глядя в лицо. «Вдруг что-то заподозрят, разговоров вовек не оберешься, да и с работы могут погнать», – мучилась она.
Но судьбу, говорят, на коне не объедешь. Чему бывать, того не миновать. Случилось это в той же боковушке, где он столярничал. Не хотела идти, прямо ноги не несли. Но нужно было. Пожарник акт пригрозил составить, стружек там собрал Пранас целую гору, того и гляди – беда может приключиться, тем более что курил он нещадно, одну от другой сигареты прикуривал. Пришла, начала втолковывать ему, словно дитенку неразумному:
– Составит пожарник акт, тогда нам несдобровать, Шилотас такую головомойку устроит, только держись.
А дух стоит в столярке от стружки – голова кругом идет, сызмальства любила этот запах. В углу ее целая гора золотится. Он знай помалкивает, да рубанком шоркает. Не вытерпела, повысила голос:
– Что молчишь? К тебе обращаюсь!
Тут словно бы очнулся, отложил рубанок, посмотрел на нее так задумчиво и спрашивает:
– Чего это ты всех боишься? Пожарника боишься, Шилотаса боишься, меня боишься?
Она смутилась:
– С чего ты взял, что тебя боюсь? Нисколечко.
А он улыбнулся вдруг так ласково:
– А почему от меня бегаешь? Почему в глаза мне не смотришь?
Она покраснела, как девчонка, стоит, молчит. Да и что тут скажешь? А он улыбается, вроде бы и смущенно, а сам все ближе и ближе подходит. Не успела оглянуться – обошел ее со спины и поцеловал в шею, в то место, где старушечья дулька нависла. И тихонько так шпильки стал вынимать. Она будто одурманенная стоит, пальцем пошевелить не может. Только чувствует, как сердце вверх взмыло, а после – камнем тяжелым упало, словно жаворонок над хлебами. Как это все случилось – и по сию пору не знает. Но только подхватил он ее на руки и целует, и слова разные по-литовски говорит. И крегждуте, ласточка значит, и гражина, красивая по-ихнему. Господи, да ее отродясь никто на руки не брал. Ну, может, только когда совсем несмышленышем была, так ведь она этого не помнила вовсе. После, когда все произошло, он ей и говорит:
– Чувствуешь, Нинуте, как стружка вкусно пахнет? А ты меня ругала.
И как сказал он ей это «Нинуте», так будто прорвало в ней что-то, лежала, как окаменевшая, а тут вдруг заплакала, да не тихо, по-бабьи, а в голос, как в детстве. Ее уже давным-давно никто ласково не называл. Степан Егорыч все Нинка да Нинка, Николай с первых дней уважительно – Ефимовна, а чужие, ясное дело: Быстрова. А тут Нинуте.
Он на локте приподнялся, начал по голове гладить, слезы ее щепоткой собирать. И все приговаривает:
– Бедная моя девочка…
Что тут с ней началось! Дрожь пошла по всему телу – и трясется, и плачет, и смеется. Прямо помешательство какое-то, ничего с собой поделать не могла. Начала она его гладить по лицу и такие слова говорить, какие и дочке-то не говаривала. А он возьми да и поцелуй ее в грудь, нежно так, как ребятенок малый. Тут-то все у нее и перемешалось в голове, обхватила его руками, и кажется ей, будто это дитя кровное.
И ведь до чего дело дошло у нее. Стала она богу молиться. Вспомнились бабкины молитвы, и по ночам, как проснется, сразу начинает молиться, чтоб он ее не бросил. И все срок назначает. Вначале месяц просила, потом год, а пришло время – стала молиться, чтоб не оставил ее до конца жизни. Одно только смущало, что Пранас католик. Боялась, ее молитвы на него действия не имеют. А то, что она член партии, что не пристало ей все это, напрочь из головы вылетело. Днем летала, как птица, любое дело в руках ладилось. Иной раз казалось: наконец и к ней жизнь повернулась другой, праздничной стороной. Как-то вечером дома открыли двери, окна, чтоб проветрить, – уж сколько лет жили в этой квартире, а дух плесени все равно держался, – и вдруг почувствовала какой-то знакомый цветочный запах. «Никак это ночная фиалка где-то цветет?» – спросила у дочери. Та как-то странно посмотрела на нее: «Мам, ты чего? Николай уже лет шесть из года в год для тебя ее сажает в палисаднике, а ты и не замечала?» Хотела ей ответить: «Разве я раньше жила?» – но промолчала.
Зато ночами стала одолевать ее бессонница. Раньше только бы до подушки добраться, а теперь ворочается, вздыхает. А уснет, так такое приснится, не приведи бог. Все снилось ей – уходит от нее Пранас, уходит. И хоть идет не так чтоб уж очень скоро, – все-таки на одну ногу хром, – но догнать его не может, а ведь бежит за ним изо всей силы, задыхаясь и падая. Просыпалась и помнила сон до мельчайших подробностей, потому изо дня в день вбивала себе: «Не удержать тебе своего счастья, не удержать». Инстинкт у нее появился прямо звериный. Где какая опасность для их любви – сразу чует. И ведь научилась на девять ходов вперед все продумывать. Да так складно врать – сама себе дивилась. Каждый шаг свой под контролем теперь держала, лишнего слова не проронит. Если люди рядом, она на него и не смотрит, кинет через плечо: «Пранас, зайди ко мне». Только он через порог, она дверь на защелку – ему на шею кидается. Как дитя малое, ноги подожмет, а он носит ее и на ухо песню поет – нашептывает. Очень петь любил и ее заставлял: «Спой мне, спой!» А какая она песенница? Девчонкой в деревне пела, конечно, а после – не до того уж было. Да и боязно: считай, у всех на виду, хоть дверь и на замке, но ведь вокруг глаза, уши, тут уж не до песен. И решили они ту боковушку, где все началось, своей сделать. Благо у нее вход отдельный со двора был. Нашла табличку «кладовая», Пранас ставни на окна изнутри навесил – и все. Стали жить вроде бы своим домом. В обед ему еду носила, да не что ни попадя, а самые любимые его блюда научилась готовить, хоть сама чуть ли не всю жизнь всухомятку питалась. А Пранас так и вовсе сюда перебрался, редко когда домой уходил.