Ирина Поволоцкая - Разновразие
Вот, к примеру, тревожащее слово «протоплазма», однажды произнесенное, а, следовательно, существующее навсегда. «Протоплазма» — именно так сказал обо мне двоюродный братец бабушки дядя Саша, когда та заставила малолетнего автора встать на стул и продекламировать прекрасное описание природы из Тургенева. Но, может, троюродный дедушка выразил свое отношение к Тургеневу? Классик мог и не нравиться дяде Саше, особенно, если нравился женщине по имени Анечка. Характер у дяди Саши был тяжелый, как в старину говорили — вздорный.
Очень давно дядя Саша был старшим сыном в большой семье пермского помещика, вдовца с кучей дочерей, не считая еще и младшего брата, беспутного веселого Петьки, ушедшего в авиаторы и стремительно канувшего в Лету вместе с обломками своего нелепого аппарата. Дядя Саша тогда учился за границей… Он вернулся в Россию накануне войны, полный деятельного нетерпения, и застал постаревшего отца, влюбленного в опереточную субретку, незамужних сестер, оплакивающих Петечку, и хозяйство в развале. Была соловьиная камская весна, но он опять уехал из дому. Поскольку земледелие и было предметом дядисашиного обучения за границей, он немедля поступил главным управляющим к своему богатому родственнику, но поссорился с ним через месяц, разругавшись в пух. Невероятная гордость дяди Саши была задета якобы тем, что тот подозревал в нем одного из своих наследников. «Якобы» и «подозревал» тут совсем ни к чему, поскольку так и было на самом деле. Бездетный одинокий человек угасал, больной неизлечимой болезнью: девочкам говорили туберкулез, мужчины знали иначе… Дядя Саша вернулся домой, в гневе не захватив чемоданов. Чемоданы, кстати, не замедлили прибыть, но это уже случилось потом, когда в свой черед, поссорившись с дядей Сашей, уехала в Казань подруга его сестер Анечка.
Когда она была маленькая, он звал ее татарочка за узость ярких синих глаз над смуглыми скулами. Он считал ее дурнушкой. Он не разгадал. Она стала прекрасна… Они играли в саду в крокет. Он знал правила, разумеется, лучше ее и посмел сказать об этом. Она вспыхнула. Но он опять поправил Анечку. Тогда она подняла очаровательной ручкой крокетный молоток и с неожиданной силой запустила его — нет! нет! не в голову дяди Саши — в кусты сирени, живой изгородью окаймлявшие площадку. Кровь у Анечки была дикая, может, и вправду, татарская; родители — купцы из Казани.
Тогда, в те незабвенные времена, они и начали спорить. Анечка высказывала крутолобость в стремлении к переменам и нисколечко не была заражена декадентскою мистикой. Он возражал ей больше по привычке, с усмешкою, и радовался про себя красным пятнам негодования на ее очаровательных щечках. Это было игрою, он кусал нарочно, сказал, что не любит Толстого, а она задохнулась. Но тут уж и его сестры, и приглашенные к чаю поповские дочки, презиравшие своего бедного отца за церковную анафему великому писателю, вступились хором. Анечка тотчас же замолчала, она любила вести сольную партию. Он попытался ее провоцировать, но, по-видимому, бездарно. Так, по крайней мере, она высказывала глазами, сморщив носик, а он зря заливался о Достоевском и эсхатологическом сознании, затем о русском мужике и крестьянских наделах, и почему-то о премированном в Париже жеребце конного завода ее кузена, который, жеребец то есть, все равно в щиколотке не то что английский. Но и последнюю глупость встретило только брезгливое девичье молчанье.
Как в другие дни и другие годы, он ненавидел ее за это упрямство, но сейчас, весной четырнадцатого, он видел только ее прелестное лицо и знал наверняка, что она молчит для него, как и спорила до этого для него — вот так вот! Когда, допив чай с крутыми сливками, барышни запели под аккомпанемент расстроенного «Беккера», героиня молча пересела в качалку в углу террасы и молча же стала качаться — раз-два, вперед-назад, — и белая фланелевая юбка в такт качанию тихонько цеплялась за тоже белый чулок в кружевную модную сеточку. Дядя Саша сперва ушел от них всех. Выпил портвейна в пустом отцовском кабинете — отец пропадал в Казани у субретки, но, выпив красного густого вина, вернулся к барышням, чтобы застать там все прежнее — она сидела в качалке с выражением скифской каменной бабы. Постояв в дверях, дядя Саша вдруг скакнул к роялю, оторвал сестрицу от клавишей, чмокнув чуть выше запястья, и забарабанил немыслимую шансонетку, с припевом, тут же пришедшим на ум: «С Аннет беда — ни нет, ни да… Ах, ах, Аннет, ни да — ни нет!» Барышни от смеха «кисли», но она даже не повернулась к нему, чертова купчиха, а продолжала качаться с татарским напором.
Когда все наконец разошлись по комнатам, он тоже пошел к себе, но понял, что не может заснуть, потому что невозвратимо влюблен в Анечку. Он поспешно оделся, вышел в сад; Анечка, видимо, не спала: свет из ее окна ложился плотным прямоугольником на мокрую траву газона. Он произнес одними губами, как вздохнул: «Аня». Свет тотчас же погас. «Легла спать, — догадался он и зачем-то еще раз обогнул дом, и опять остановился — прежде чем окончательно уйти — напротив ее теперь уже темного окна.
И вдруг заскрипел гравий дорожки. Она — Анечка — стояла в двух шагах от него. Он взял ее за холодную руку и повел за собою, спотыкаясь о корни столетних лип, вниз к реке, которая с каждым их шагом все более обнаруживалась, светлея и поднимаясь к бледному майскому небу. Тяжелый звук пароходного гудка заставил их прибавить шагу, и когда они выбежали наконец на неширокую отмель, пароход был как раз перед ними. Ярко и празднично светясь в ночи всеми своими огнями, он шел над тихою водою — одинокий, как одинокий прохожий на ночной дороге, — и были слышны глухие толчки пароходного сердца, и сама река, которая со свежим звенящим звуком обтекала его металлический корпус, дрожащий от напряжения и восторга… Острое чувство судьбы пронзило дядю Сашу и Анечку. Они оба не могли обмануться — это была судьба. Анечка даже застонала. Дядя Саша осторожно прижал ее к себе, но она освободилась от него и, как была в платке, успев только сбросить легкие туфельки — они потом долго искали их в теплом песке, — вбежала в реку навстречу пароходу. Ее батистовая юбка упала на воду колоколом, опоясала Анечку, как балерину воздушная пачка. Анечка засмеялась и киналась назад к дяде Саше.
— Сумасшедшая, — говорил он ей. — Милая… Сумасшедшая… Моя… Моя…
„И сумасшедшая, и милая, и твоя“, — будто бы соглашалась она, блестя черными сейчас, в темноте, глазами, дрожа от холода, радости и стыда, когда он покрывал поцелуями ее ноги, нетерпеливо переступающие по песку.
Утром они поехали на дрожках — в луга. Была тогда и такая забава.
Жара стояла нещадная, дядя Саша сам правил. Анечка надвинула белую шляпу по самые брови, на верхней губе у нее блестели капельки пота. Когда он целовал ее, шляпка упала на дорогу. Лошади лениво махали хвостами, оводы жужжали — начиналось лето.
— Поедем в Крым, — сказал дядя Саша. — В Юрзуф поедем…
— Теперь там жарко, — сказала Анечка. — Надо весною.
— Осенью, — сказал дядя Саша и поцеловал ее. — После свадьбы, осенью.
— Какой свадьбы? — Она сощурила глаза, но он опять поцеловал ее. — Я уезжаю в Швейцарию.
— Почему?
— А потому, — она засмеялась. — Хочешь вместе?
— Куда?
— В Швейцарию.
— Я там был — скучно…
Лошади дернули. Обдали шляпу пылью. О, это была не ссора! Ссора случилась на террасе, когда, уже переодевшись к обеду, Анечка села в злополучную качалку.
Теперь он молчал — она разговаривала: после ее возвращения из-за границы — заметьте, он — дядя Саша — должен был ее дожидаться — они начнут работать рука об руку… Анечка мечтала о продвижении южных плодов на север; она, вообще, была социалистка… Дядя Саша молчал… Ее глаза стали щелками.
Наконец он спросил:
— А мужик съест ваших плодов и возрадуется?
Она вспыхнула, но в дяде Саше будто бес играл: нравилось ему злить ее, тем более, что даже слушая ее глупые речи, воспринимал их и ее саму, как свою собственность, и упивался этим новым для себя чувством…
— Труд — проклятье, так и в Писании сказано, — цедил потерявший бдительность дядя Саша. — А в женщине главное — тайна, загадка. В браке ее сохранить — подвиг, а если пахать рука об руку… — Он засмеялся. — Увольте! Я бы сбежал через месяц!
Она сказала, что не предоставит ему эту прекрасную возможность сбежать через месяц, а уедет сейчас, сама и немедленно.
Она и обеда не дождалась, как ни умоляли сестры. Он смотрел, таясь за портьерой, на отъезд норовистой своей подруги. Татарочка, ох, как она была похожа на породистую лошадку, а он обожал лошадей. Как гордо она встряхнула головою в последний, ей так казалось, раз! Когда, распираемая гордостью и самолюбием, она победительно сверкнула очами на него, прятавшегося, он вздрогнул от счастья!
Он знал мрачный готический зал лучшего в Казани цветочного магазина; за тяжелой деревянной дверью с медными узорами — душный оранжерейный запах и там, в полумраке, цветном от всех этих модных тогда шаров с подрагивающими подвесками, стыдливо прячущих за узорными стеклами уродливое изобретение нового века — эдисонову лампочку — там виделась дяде Саше живая, волшебная чаша — девственный колокольчик, женские ладони, соединенные у запястья в эротической мистике восточного танца; белые лепестки единственного цветка с золотистою порослью тычинок и пламенеющим пестиком.