Валерий Алексеев - Стеклянный крест
Память человеческая хитра и увертлива, но я свою выдрессировал: такие, как я, обязаны помнить все добро и все зло, которое им причинили, так больше ценишь каждую крупицу добра. Вчера (если только это было вчера) мне исполнилось тридцать три, и праздновали мы это событие вдвоем, и Анюта презентовала мне дезодорант, подарок более чем сомнительный, но не по нынешним временам. Кухонный стол наш ломился, украшением его был овальный пластмассовый жбан с разливным вином, мне нацедили его из квасной бочки возле универсама. И поди ж ты, нашелся старый дурак, который, подойдя к чернявому бочкарю, с анекдотической вежливостью спросил: "Скажите, пожалуйста, какой оно марки?" Еще год назад ответ был бы нецензурным, но веселым, а тут продавец посмотрел на чудака светящимися глазами зомби и тихо сказал: "Фруктовое". Вино отдавало метилом, оно содержало в себе одновременно и состав преступления, и алиби для моей любимой. Посидели, выпили, обмениваясь многоразовыми репликами: "Ну, за тебя". "За тебя". "Еще будешь?" "Налей". Анюта пила деловито, привычно, по-мужски. Закусывали сосисками, я как раз накануне потряс сосисочное дерево около того же универсама. Посмотрели на черно-белый экран кухонного телевизора, показывали чушь, похожую на кинопанораму. Потом я пошел к себе в комнату, сел за письменный стол, там лежали гранки моей статьи "Славянизмы в современном немецком", сто лет назад написанной и неожиданно попавшей в набор, читать их надо было срочно, но я этого делать не собирался. Неряшливо и криво оттиснутые на скверной бумаге абзацы слипались у меня перед глазами в грязно-серое тесто, и, посидев в оцепенении некоторое время, я просто смахнул гранки на пол. Я знал, что Анюта ко мне придет, и прислушивался к звукам, доносившимся сквозь закрытую дверь: вот она вышла из ванной, забыв, конечно, выключить свет, вот прошла босая по коридору, оставляя следы мокрых ног, вот включила у себя в комнате фен, а посуда на кухне так и осталась немытая, и кран не завернут до конца. Не зная, чем занять свои руки, я включил видео, стоявший у меня здесь же, на письменном столе: да, господа хорошие, вот так живут теперь рядовые вузовские преподаватели, хранящие в своем горбу пять языков. Вы и не знали, наверное, что я, бесфамильный урод, являюсь де-факто членом вашего семейства, являясь – простите за неудачный речевой оборот, я ведь синхронно перевожу со своего душевнобольного на ваш, на нормальный, – являясь к вам в вечерние часы, когда вы включаете видео, если он (или оно) у вас есть, и слышите мой мерзостный голос: "Засвечусь – и мне крышка, ты понял, засранец?" Дома я не работал, конечно, только просматривал заранее: переводчик обязан знать, чем все кончится. Фильм стоял незнакомый, как раз на любовной сцене, голая дамочка сидела на своем партнере, подпрыгивая, почавкивая внутренностями и изображая на своем не знающем стыда лице жуткое – в присутствии осветителей, операторов и вообще целой оравы мужиков – так наз. удовольствие. Если женщина способна на такое публично – что ей, кроме костного мозга, еще продавать? Короче, она факалась, сидя верхом, а партнер лежал и ухмылялся. Подобные сцены я пускаю на ускоренную прокрутку, в моих переводческих услугах там не нуждаются, "охи" и "ахи" одинаковы на всех языках (впрочем, немки еще говорят "уау"). Я глядел на мельтешащее изображение и был похож, наверно, на часовщика, которому попался механизм инопланетного производства. Потом со спины потянуло ветерком. Я вырубил видак, обернулся – Анюта стояла на пороге. Прислонившись плечом к косяку, она смотрела на меня и усмехалась. Волосы ее, длинные, прямые и шелковистые, красно-рыжие, как у моей мамы, – волосы ее уже высохли, на ней был темно-синий махровый халат, подарок Гарика, одной рукой она стягивала ворот на груди (там не хватало, конечно же, пуговицы), в другой держала стакан, на две трети наполненный оранжевым метиловым вином. "Твоя кассета?" – спросил я с привычной строгостью дядюшки-опекуна (Риголетто, нет, не то, кто там у Мольера? кажется, Гарпагон): я не разрешал Анюте трогать аппаратуру, оберегая ее (Анютину) нравственность. Она не ответила. "Ну, зачем пришла?" – спросил я. "Просто", – отвечала Анюта. Когда люди говорят "просто", это означает, что совсем не просто, отнюдь. "Просто заглянула узнать, спите вы или нет". – "Ну, и как, сплю?" – "Нет, не спите". – "Тогда ступай". Анюта не уходила. Вместо этого она со скорбной полуулыбкой подняла стакан и, глядя мне в глаза, проговорила: "Вот, осталось. Хотите?" Мне стало вдруг страшно, захотелось заплакать навзрыд, закричать, но я справился с собою и даже процитировал Гумилева: "Почему ты дрожишь, подавая мне стакан молодого (или золотого?) вина..“. Анюта приблизилась, поставила стакан на край моего стола, задернула штору – да, задернула штору у меня перед глазами, поступок для нее более чем необычный. В комнате у нее шторы вечно перекошены, постель никогда не застелена, на трюмо – ну, только что грибы не растут. Потом она положила руку на несчастную мою спину (да, это было, я и сейчас еще чувствую на плече птичий вес ее маленькой руки) и все так же негромко сказала: "Выпейте, пожалуйста. Выпейте – и ложитесь спать". Так уговаривают больного принять лекарство. "А может, не надо, Анюта?" – спросил я и покачал для убедительности головой. "Надо, – возразила она, стоя у меня за плечом, так что лица ее я не видел, – надо, чтобы вы выпили и успокоились". Последние слова она произнесла такой неровной скороговоркой (графически ее не передашь, да и не стоит), что у меня по спине пробежала дрожь. "Хорошо, – сказал я, – только поцелуй меня напоследок". Анюта наклонилась ко мне, приоткрыв рот, и ее тонкие, горячие, как края свежей раны, губы и дрожащий язычок прикоснулись к моим губам и языку. Я взял стакан, пригубил. Вкус был странный и очень, очень опасный. Склонившись ко мне, Анюта заглянула мне в лицо. "Плохое, да?" – спросила она удаляющимся голосом. "Уж это точно, не сахар кленовый", – пробормотал я. Сам не знаю, почему мне пришел на ум этот кленовый сахар, которого я ни разу не пробовал, хоть знаю эти слова на пяти языках. Я выпил все залпом, поставил стакан на стол и шутливо сказал: "Обязательно сотри отпечатки". Потом склонил голову и поцеловал ее крошечные ледяные пальцы, еще лежавшие на моем плече. И меня не стало.
Нет, не так. Горло мне перехлестнуло ременной петлей, и, непроизвольно пытаясь растянуть эту петлю, я взялся обеими руками за шею – и почувствовал, как мое черепное поднебесье медленно наливается сухим и ярким белым светом. Это был свет безумия.
Кажется, я вскочил на ноги – и сразу стал падать, цепляясь за подлокотники кресла, за край стола. Нет, не то. Я падал гибельно, непоправимо, с огромной высоты, спиною вниз, раскинув руки. Волосы мои, ставшие дыбом, шевелились на ледяном ветру, снеговая пыль секла щеки, глаза выпирало из орбит, я видел их остекленелые пузыри, оба сразу, поверх переносицы. Сердце, набухнув кровью, подвалило к самому подбородку, в подошвах ног нестерпимо зудели оборванные волокна тяготения. Я падал и беззвучно плакал – и, замирая, ждал страшного удара загорбком о мерзлую землю, но падение завершилось с головокружительной плавностью, как будто я обратился в сухой кленовый лист. А, вот откуда, еще успел я подумать, вот откуда взялся кленовый сахар, это был сигнал, предупреждение, которое я не смог расшифровать. Дальше – торжествующий вопль.
И меня не стало.
И вот я здесь. И вот я здесь. И вот я здесь.
Последние слова мне пришлось мысленно повторить трижды, чтобы вывести себя из оцепенения и пробудить в себе интерес к окружающей среде. В самом деле: где это "здесь"?
Чувствуя некоторую робость (котлы с огнем и раскаленные сковороды все же хранились в чуланах моей наследственной памяти), я подошел к двери, зачем-то прислушался – и рывком ее распахнул.
В лицо мне не фукнуло серным пламенем, но и прихожей своей (на что тоже имелась надежда) я не увидел. Мне открылся тот самый, мельком виденный, бесконечно длинный, плавно изгибающийся на всем обозримом протяжении сводчатый коридор, ослепительно белый и толстостенный, что-то в нем было подземное, пахнущее метрополитеном, и одновременно казенное, должно быть, от множества утопленных в мраморные ниши дверей. Двери были глухие, оклеенные пленкой под дерево, к каждой пришуруплена до блеска надраенная медная табличка. На противоположной двери значилось "Екатерина Сергеевна". Тот факт, что надпись сделана кириллицей, как-то меня успокоил, хоть я и не смог бы объяснить, почему. Возможно, потому, что глаголицы я просто не знаю. Я машинально бросил взгляд на свою дверь, ручку которой, тоже медную и ярко начищенную, не выпускал из рук, – и на лицевой стороне увидел аккуратную, с гинекологическими виньетками выгравированную по металлу надпись: "Евгений Андреевич". Быстро, однако, работает здесь персонал. Впрочем, неизвестно еще, сколько времени я находился в беспамятстве.
Так размышляя, я стоял на пороге, тут дверь напротив моей открылась, и я увидел ту самую, коридорную, но уже без полотенца, с волосами, собранными в узел на затылке, отчего ее нагота стала уже абсолютной. У соседки моей было маленькое, некрасивое, хотя и юное лицо с плаксивым складом рта, тело цвета топленого молока, все покрытое крупными мурашками. Наготы своей эта девица не стеснялась, напротив: высокомерно щурясь, она смотрела на меня как бы поверх пенсне, ноги ее были вызывающе расставлены, отчего пучок волос в низу живота воинственно поднимался торчком.