Александр Верников - Зяблицев, художник
Среди всех полутора миллионов жителей нашего города, страдавших от неожиданного холода и баснословного снегопада, мизерная кучка людей, знавших Зяблицева, наверняка — если не реально, то мысленно — пожала друг другу руки: они, мол, заблаговременно, вон еще когда отгадали смысл этого невиданного восклицательного знака — Зяблицева в костюме и пальто в начале бурной весны!.. Однако какой бы проницательностью, даже модной экстрасенсивностью ни тешились сейчас (ибо нужно было ведь противопоставить что–то свое, человеческое и объяснительно–утешительное внезапному атмосферному катаклизму) эти люди, они продолжали вести свое обычное, прежнее существование, а Зяблицев, видя снег на изумрудной зелени ранней листвы, видя белое небесного происхождения в соседстве с белым цветком диких груш и обоняя смесь запаха снежной свежести и тончайшего аромата грушевого цвета, снова и снова переживал свою художническую беспомощность.
Вероятно, снег, заваливший город и всю зеленую природу на майские праздники, решительно подтолкнул Зяблицева к входу в парикмахерскую. Небо толкнуло постричься!.. Смейтесь, но для несчастного так и было. Если рассматривать перемены, происходившие с Зяблицевым, в некоем символическом ряду, то его добровольная сдача на милость парикмахерши выглядела бы чем–то вроде пострижения в монахи — и не столько из–за того, что простыня, накинутая поверх костюма, несколько напоминала сутану, сколько потому, что за последнюю неделю бесовский пламень похоти сник, уступив место полнейшему безразличию к женщинам. Даже беспрерывные профессиональные прикосновения — то руками, то грудью, то животом — колдовавшей над ним мастерицы волновали его не больше, чем волновали бы прикосновения заводного робота.
Сидя в жестком кресле, закутанный в простыню, Зяблицев впервые за годы и годы — ах, сколько появилось этих «впервые» в течение каких–то двух месяцев! — получил возможность, а точнее, оказался вынужден долго, неотрывно рассматривать себя в зеркало. Гнетущим было впечатление от этого длинного лица с нижней его частью, скрытой под темной щетиной, со ртом, красневшим на ее буром фоне, как большая, плотно стянутая рана, с довольно незначительным, хотя почти прямым носом, с глубокими носогубными складками, с выступающими рдеющими скулами и с сильно, прямо глядящими, так и бьющими из–под бровных дуг глазами, Зяблицеву не нравилось это лицо, он бы не стал писать с такого лица портрет, и тем не менее, кроме как на это изображение в резной и фальшиво золоченой раме, смотреть было некуда.
С уничтожением гривы лицо это только отчетливей выступало на свет в своей жесткой разоблаченности и неприятности — лицо бывшего художника и будущего отца ребенка! Смотри, смотри, каково оно, гадай, какие из этих ломаных черт достанутся потомку, который пока что безлик, плавает слепой рыбкой в утробных водах и дышит там жабрами!..
Представив это, Зяблицев едва не передернулся, но вцепился обеими руками в подлокотники и удержался в прежней неподвижности — и хорошо сделал, ибо наверняка получил бы порез ножницами. Чтобы такое не повторилось, чтобы не видеть себя в зеркале и вообще ничего не видеть, Зяблицев прикрыл глаза и, дабы случайно не задуматься в темноте, возникшей по ту сторону век, стал вслушиваться в болтовню, которой развлекали себя за работой все три парикмахерши мужского зала:
— Ну, я и говорю ему, — пищал над клацаньем ножниц и стрекотом машинки тоненький голосок из угла, — ты дождись, пока снесут дом твоей бабки, получи там, в Красноярске, квартиру, обменяй ее на здешнюю, а уж там, пожалуйста, разводись со своей мегерой и давай съезжаться. А то куда? У нас с матерью, сами видели, табуретку лишнюю негде пристроить, не то что целого мужика…
— А он что? — прогудело на низкой грудной ноте от соседнего кресла.
— А что он? Смеется, говорит, теперь квартиры не видать лет пять, по крайней мере.
— Почему это? Ведь ты вроде говорила, в следующем квартале запланирован снос…
— Да и я ему то же самое.
— Ну, а он?..
— Он говорит, теперь в том доме поселят какую–нибудь семью пострадавших.
— Откуда он знает?
— А он у меня все знает, он такой, ему положено.
— Да брось, зачем с Украины их в Сибирь потащат, чего из таких–то краев они в тайгу ринутся, в ссылку, что ли?
— Ринутся как миленькие. А если и не сами, то их отправят. Шутка ли — столько эвакуированных, и все из одного места. Не у всех ведь родственники там же, на юге где–нибудь. Да если и есть, не поедут к ним, точно говорю, они теперь побоятся на юге жить. Им чем дальше от этой проклятой станции, тем лучше. Из Киева как бегут!..
— А далеко эта самая Чернобыль или Чернобыль, не знаю как правильно, от Киева? — раздалось над самым ухом Зяблицева, и он невольно раскрыл глаза посмотреть на этих теток, говоривших о чем- то, известном, видимо, всем, раз уж было известно им, но о чем он ни сном, ни духом не ведал. Он даже чуть–чуть повернул голову в сторону, откуда предполагал услышать ответ.
— Да километров сто, говорят, — отвечавшая полная парикмахерша с низким голосом стояла к Зяблицеву спиной и говорила, не отрываясь от бритья своего клиента.
— А от нас атомная станция еще ближе! — с воодушевленным испугом взвизгнула из своего угла та, которая не желала без гарантии жилплощади съезжаться со своим другом. — Если там грохнет, нам всем сразу каюк!..
— Точно!
— Страх, девки, страх! Живешь, живешь и не знаешь… теперь каждый день жди!..
— Понастроили этих станций, энергии им, видите ли, не хватает, вот и…
— И названия–то все какие–то… Там — Чернобыль, тут — Белоярка!.. С вас рубль тридцать, нет — в кассу, там, в передней…
— И, главное, взрыв–то был двадцать пятого, а объявили по радио когда…
— Нет, взрыв был в ночь на двадцать седьмое, я в газете читала.
— Ну, все равно… Ты думаешь, только нам с таким запозданием сообщили? Им тоже! Убей меня, им тоже!..
— В Чернобыле, что ли?
— Ив этой… как ее…
— В Припяти?
— Во–во, в Припяти.
— Представляю, что они почувствовали.
— Да взрыв–то был слышен и виден, ядерный ведь! Ужас какой, господи! Дождались наконец… Все за мир боремся, а у самих…
— Нет, взрыв был обыкновенный, только выброс — радиоактивный.
— А-а!.. Все равно — смерть…
— Ну, не всем ведь… Два человека, говорят, погибло сразу, и восемь пожарников, что тушили, в тяжелом состоянии, сообщали, наверное, не поправятся…
— Где там поправятся! У нас, жди, скажут правду. Погоди с годик, нет, хотя бы с месяц — и узнаешь, сколько на самом деле.
— Никогда не узнаешь. Кто посчитает? Лучевая болезнь. Вон, в Хиросиме, до сих пор мрут…
— Вчера мне Лелька–врачиха говорила, за дежурство — восемь вызовов к детям из Киева.
— Ну, не с лучевой же болезнью!
— Ну, нет, конечно, с простудами, с ангиной, с животом, как у детей бывает… Да ты все равно прикинь: восемь вызовов у одной участковой, за-а день!
— А-а! Ко всем не перебегать…
— Ну вот, теперь вы прямо жених!
Зяблицев, поглощенный прислушиванием к этому разговору о небывалом, не сразу сообразил, что последние слова относятся к нему, а уразумев наконец их смысл, вздрогнул, поспешно поднялся, выложил в кассе названную парикмахершей сумму и, даже не взглянув напоследок в зеркало, как в чаду, вышел на улицу.
Голову непривычно холодило, но он не обращал на это особого внимания — он искал глазами газетный ларек и крутился среди знакомых зданий, как человек, неожиданно и грубо разбуженный посреди глубокого сна. Наконец он сориентировался и кинулся по улице в ту сторону, где, помнил, за углом находился киоск Союзпечать. На бегу, боковым зрением он ухватил медленно, на костылях удалявшуюся под арку дома фигуру одноногого инвалида, и, хотя он видел согнутую спину калеки всего долю мгновения, что–то поразило его. Продолжая бежать, Зяблицев все пытался дать себе отчет в том, чем именно инвалид поразил его; это было каким–то образом, несомненно, связано с услышанным только что в парикмахерской — но как?.. Да… вот оно что! Этот, здешний калека стал таким уже Давно; он перемучился когда–то, а теперь привык сам и стал фактом обыденности для других, вписывался во все окружавшее, в ту самую арку столь нормально, столь естественно, будто так и должно было быть, будто несчастья никогда и не было! А те, как утверждали парикмахерши, на Украине?! Они, и целыми тысячами, только вступали в полосу своего горя, только начинали претерпевать; но их катастрофа была еще не явной, они еще не начали телом, собственной шкурой ощущать губительности случившегося, их организмы функционировали еще, как прежде. Ландшафт, весь тот мир, если парикмахерши не напутали и взрыв действительно был не ядерный, визуально оставался прежним; и тем не менее каждый тамошний житель был вынужден перестать верить глазам, всем органам чувств и сдаться одному лишь ужасному сознанию — непоправимости, необратимости!.. Они должны были страшиться сделать лишний вдох, случайно попасть под теплый ливень, бездумно, по привычке, сорвать и отправить в рот какую–нибудь ягоду черешни или вишни, которые росли в тех краях в таком же изобилии, как здесь черемуха и рябина.