Михаил Латышев - Мышонок
— То ты про трудности долдонил, то осанну поешь, — опять перебивали деда. — Тебя что слушать, что не слушать: одна польза.
— Это как сказать! — с таинственным видом восклицал дед Ознобин. — Кое-кому, может, польза есть. Умному кому-нибудь. Со мной, граждане березовцы, вам надо говорить и говорить, пока живой — много я видел, много пережил, еще больше передумал. Так мне что, все богатство свое в могилу уносить? Не хочется. Вот послушайте, что расскажу о…
— Не надо, не надо, — отмахивались от деда. — Надоел своей болтовней горше редьки.
Дед обижался, замолкал, но рано ли, поздно снова оказывался в центре внимания. Всем было весело и интересно слушать мнения Ознобина о происходящем в Березовке, хотя каждый из березовцев уже имел об этом собственное мнение, которое обычно не менялось от шепелявой болтовни Ознобина.
О женитьбе Ваньки Зайцева на Капке Зуде дед рассуждал так:
— Проиграла Капка, дюже проиграла. При ее ли телесах с таким охламоном связываться? На неделе опять встретил меня и издевается: «Ну, как поживаешь, скоро хоронить тебя будем?» А че меня хоронить-то? Я еще хочу дождаться, когда его сынишка подрастет, чтобы глаза ему открыть на папочку. Я правду люблю, все расскажу сынишке про Ваньку: и как в тюрьме сидел, и как над дедом Ознобиным издевался, и все-все, что к тому времени плохого Ванька вытворит. А он вытворит! Ванька не Григорий Матвеевич. Тот тихо-мирно живет, за домом смотрит во все глаза, Марию и Ивана Григорьевича на руках носит, сам солидным стал. Истинный мужчина, ей-богу! Ванька не то. Ванька — тьфу, а не хозяин. И чего Капитолина на него позарилась?
— В одном месте чесалось, вот и позарилась.
— Ну, ты это брось! — негодовал дед Ознобин. — Я таких слов не признаю!
— Потому как с бабой отродясь дела не имел.
— Знали бы вы мою жизнь толком, тогда бы говорили. Да я таким жеребчиком в ваши годы был! Самому противно, как вспомню, — с невнятной гордостью говорил дед, забыв, что раньше как-то утверждал, будто под влиянием Толстого подавлял плоть и даже из-за этого семьи не завел.
— Ты еще помнишь? Еще не отшибло память?
— Охальники, охальники, — без особого осуждения качал головой Ознобин. — Смейтесь над стариком беспомощным. Над вами тоже смеяться будут.
Восходы и закаты по-прежнему цвели миллионом красок, отцветали и цветочной пыльцой осыпались в болота, и поднимались из болот меленькими цветочками на тонких ненадежных ножках, и в бело-желто-зелено-сине-черную ленту вплетались новые и новые нити; и лента вилась, вилась, вилась; и разноцветными блестками сверкали на ней радости, тревоги, печали, счастье, любови и мечты березовцев; и все было на ней к месту — любая нить, любая блестка: и не было человека, который усомнился бы в закономерности появления той или этой нити в бесконечной ленте; да и не только усомнился, но набрался бы наглости и отчаянной смелости утверждать, что вместо, например, белой нити должна вплетаться в ленту красная или лиловая; нет, все идет правильно, так, как должно идти: восходы и закаты цветут миллионом красок, отцветают, осыпаются за шиворот леса, в дремучие болота, и поднимаются из болот неведомыми меленькими цветочками на хрупких ножках, покрытых мягким седоватым пушком, а те недолго радуют чавкающие гати своей неброской красой и тоже осыпаются в черноту болота, чтобы уже ничем не подняться оттуда — ни цветком каким-нибудь, ни растением.
4
Ночью постучали они в окно ознобинской избы. Постучали потому, наверное, что во всей Березовке только в избе деда теплился свет.
— Кого леший принес? — недовольно спросил Ознобин.
— Дяденька, открой, — раздался девичий голос.
— Кто это? Че-то не узнаю.
— Мы дальние, дяденька. Странницы.
Дед Ознобин открыл. Дело было поздней весной уже пятьдесят девятого года. Пахло юной травой. Цвели черемуха и сирень. Крупная бледно-голубая луна смотрела сверху на стоящего на крыльце в длинной белой рубахе деда Ознобина, на худющую девчонку лет семнадцати, на слепую старуху, которая трясущейся рукой держалась за локоть спутницы.
— Ох, и страшно у вас, дяденька! — сказала девчонка. — Все лес да лес. Кабы не бабушка, вовек не пришла бы сюда.
— Детка, — сказал дед Ознобин, — вы заходите, потом расскажешь как шли и зачем шли.
— Заходи, Анюта, раз человек приглашает, — подала голос старуха.
Они вошли в избу и старуха спросила:
— Креститься у тебя, хозяин, надо или без икон живешь?
— Без икон, — захихикал дед Ознобин. — Уж годочков, почитай, тридцать без них живу.
— Ну, мне это все равно, — сказала старуха, — с иконами или без икон. Я, чтоб тебя не обидеть, спросила. Сама я не верю в бога.
Перед тем, как раздался стук в окно, дед Ознобин, давно уже страдающий бессонницей, лежал с открытыми глазами, дожидаясь, когда Березовка проснется. Приход странниц обрадовал его — есть с кем поговорить! Незнакомые люди не станут неуважительно перебивать его, как перебивают свои, березовцы.
— Анюта, — сказала старуха, — ты ложись спать, а мы с хозяином поговорим. Он, чай, бессонницей мучается. По голосу чую — не молодой.
— Да, не молодой, — вздохнул дед Ознобин. — Со всех сторон болячки одолевают. То поясница, окаянная, ломит, то ноги гудят.
Он помог Ашоте устроиться на скрипучей кровати и подошел к старухе, которая присела к столу, ощупью найдя его.
— Спит? — спросила старуха.
— Будет спать, — засмеялся неведомо чему дед Ознобин. Может быть, тому, что в его стариковской постели, не ведавшей бог знает сколько лет запаха женского тела, устроилась девчонка, подложив под щеку ладони.
Дед Ознобин разглядывал странницу. Она была почти его возраста, одета в ношеное-переношенное пальто с серым смушковым воротником, покрыта темно-синим платком с вылинявшими цветами по краям. Кожа на лице странницы, изрезанная сотнями морщин и морщинок, казалась черной — так пропекли его солнце и ветер дороги. Между колен странница пристроила палку, отполированную до воскового блеска, положила на нее просвечивающиеся насквозь кисти трясущихся рук и сидела прямо, глядя слепыми глазами в глаза деда Ознобина. Внезапно насмешливая улыбка побежала по губам странницы, и дед смущенно отвернулся.
— Разглядываешь? — спросила странница.
Ознобин неопределенно крякнул.
— Что ж, разглядывай. Я на твоем месте тоже разглядывала бы.
— Издалека идете? — спросил дед Ознобин.
— Издалека… Как война кончилась, так идем и идем. Вначале я несла внучку на руках, теперь она меня ведет. Небось, знать хочешь: куда идем? Одного человека ищем. Не спрашивай кого и зачем. Расскажу, сна лишишься.
— У меня нервы крепкие.
— Эх, хозяин, хозяин! Вы тут у себя в лесу, как у Христа за пазухой, войну пережили, а мы…
— Нам тоже было несладко.
— Счастье можно сравнить — кто счастливей, беды не равняются, — вздохнула странница и надолго замолчала. Дед Ознобин подумал: но уснула ли? Небось, устала побольше внучки, которая уже спокойно посапывала, повернувшись лицом к стенке.
И тут странница заговорила. Говорила она долго, ровным сухим голосом. Видно было, что уже не раз и не два приходилось ей рассказывать о пережитом, а потому та боль, тот крик, те слезы, что вызывал рассказ, у нее у самой не появлялись — она свое выплакала и выкричала. Но дед Ознобин плакал.
Его сердце то сжималось до плотности гальки на берегу реки, то расширялось до необозримых размеров. И когда оно сжималось, можно было высечь из него искру, разжечь из подручного материала костер, подвесить над этим костром людей, которые сделали навеки несчастной странницу, и спокойно смотреть как они корчатся в муках, ни жалости, ни сочувствия не испытывая к ним. Когда же сердце деда Ознобина расширялось, ему жалко-жалко становилось весь род людской: всех, кто сейчас живет, всех, кто раньше жил, всех, кто еще будет жить. Жалко было из-за глупости, из-за того, что не в силах человек забыть звериное свое начало, стать тем, кем он должен быть — человеком.
Из рассказа странницы только отдельные эпизоды проникали в сознание деда Ознобина и застывали там огромными глыбами льда, от которого все тело деда леденело и тоже застывало, и он не в силах был сделать ни одного движения: ни слезы смахнуть, ни моргнуть, ни проглотить комок, застрявший в горле, ни просто поерзать по стулу, чтобы хоть так освободиться от гипнотизирующего шороха голоса странницы.
О своем счастье рассказывала она. И о том, как война превратила в пепел это счастье. О том, как у нее на глазах сожгли всю семью, рассказывала странница — таким неправдоподобно спокойным голосом рассказывала, что от этого становилось в тысячу раз больнее, в миллион раз страшнее, чем если бы она плакала.
Странница рассказывала о соседском парнишке Ваське Левашове. О дружбе своих сыновей с ним, о любви, которая связывала Ваську и ее дочь Настену. Несколько раз странница описывала одну и ту же сцену: как сжигали ее семью, и как подносил Васька Левашов к стрехе горящий пук соломы, и как гоготали выстроившиеся кружком его дружки, как ни жалости, ни боли не испытывали они от нечеловеческого крика, доносящегося из горящей избы — там находились две невестки старухи с детьми. Настена и муж старухи, отморозивший еще в германскую войну ноги, а потому лежавший на печи без движения. Сыновей в избе не было — оба к тому времени погибли. Один еще летом сорок первого года, когда только-только война началась, а второй, партизан, за неделю до того, как сожгли семью странницы. Из-за того, что он был партизан, и сожгли. Самой странницы тоже в избе не было — ее схоронила под полом мать Васьки Левашова. Схоронила вместе с Анютой, которой шел второй год. Вот Ваську-то Левашова и ищет странница. Почти пятнадцать лет. Она уверена, что он, проклятый, жив. Она должна его найти. И найдет. Не она, так внучка. Но найдут. Иначе не будет смысла в их существовании на земле.