Ульяна ГАМАЮН - Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Веранда была аккуратная, синяя, с лазоревыми нежными тенями, мягко присобранными занавесками, гераньками на подоконниках; у круглого, запахнутого в полосатую скатерть стола теснились круглые, с гнутыми спинками стулья; на столе всегда стояла вазочка с чем-нибудь невыносимо синим и сладким, и скатерть морщилась от этой сладости. В углу на детском стульчике сидела туго зашнурованная кукла в красном и безбрежном, похожем на салоп балахоне. Это было место, где в летний полдень с сахарным треском режут арбуз, где на дне немытой кофейной чашки безнаказанно сохнет сахар, а в затканном паутиной углу, под стулом, валяется оторванный уголок дамы треф. Круг снулой лампы, соломенные круги шляп на вешалке, круглые плетеные половички, да и сама веранда с какими-то почти круглыми углами — утро Карасика состояло из одних только кругов.
Он в то лето ходил без переднего зуба — отдал в потасовке с неприятельской бандой, когда мы сдуру сунулись на Калачевку, в стан врага. Карасику вообще не хватало зубов: он никогда не кусался, не жалил, в отличие от ядоточивых меня с Дюком; убегая от погони, чихая кровью и прихрамывая, он был все тем же улыбчивым херувимом в лохмотьях. У Карасика имелся не только весьма усатый и тяжелый на руку отец, мягко-ангоровая мать, суровая бабушка и безвольный дед; у него имелась совершенно чудесная, выжившая из ума прабабка. Сказать, что она была совсем уж без царя в голове, — так нет: она настаивала на своем высоком происхождении, называясь то Анастасией, то Татьяной. Домашние, осторожно лавируя между айсбергами истории, называли ее просто бабулей. Бабуля была упрямая, себе на уме либералка, с тугой маленькой гулькой, похожей на садок, из которого торчат серебристые рыбьи хвосты. Она была сухонькая, с морщинистым и красным, как сухой шиповник, личиком; серебристая гулька тянула ее вниз, заставляя гордо выгибать спину. В свои девяносто с гаком она была здорова как бык, неугомонна и преисполнена волшебных ожиданий. Она плевала на общественное мнение и ходульную мораль, говорила все, что ей вздумается, невзирая на лица и не подвязывая ханжеских салфеток, куролесила, откалывала головокружительные фортели и, смакуя за обедом куриную ножку, на тоскливое нытье дочери поучительно замечала, что рыбу, птицу и молодицу берут руками. Карасик ее боготворил.
В молодости бабуля была заядлой курильщицей, но теперь на это удовольствие домашние наложили вето. Она — из чистого бретерства — демонстративно усаживалась во дворе на низенькую крашеную скамеечку и, посасывая пустую керамическую трубку на длинном мундштуке с кукольной, похожей на цветущий колокольчик чашечкой, что-то высматривала поверх соседских крыш: казалось, она ждет оттуда хороших вестей.
Большие надежды — штука заразительная; при взгляде на этого гнома с трубкой я и сам проникался верой в чудеса. Память бабули, как Земля древних, зижделась на трех слонах: изобретательности, избирательности и изощренности. Отказываясь вспоминать детей и внуков (Карасика она называла не иначе, как "эй, мальчик"), бабуля могла часами, в захватывающих подробностях, петелька за петелькой, кропотливо вывязывать перед слушателями историю своей первой, полной приключений влюбленности. Тихая и, в общем-то, безвредная в своих самодержавных амбициях, бабуля ежедневно выкидывала какое-нибудь коленце. Хитрющая, как все сумасшедшие, она умудрялась сбежать из-под домашнего ареста. Находили ее, впрочем, без особого труда: Лжеанастатьяна была сластеной и из дому отправлялась прямиком в булочную, где совсем не по-царски клянчила у продавщицы примятый розовый зефир. Посланный по горячим следам Карасик неизменно находил беглую царевну на скамейке под старой магнолией, где она, вся в розовых крошках, делила с голубями бесплатный обед. Когда он заискиванием и уговорами тащил ее домой через людную площадь, бабуля была грустно-величественна, как Фалес, умирающий от жары и давки на Олимпийских играх. И все же, несмотря на свои уморительные закидоны, она, в сущности, была лучшей в мире старушенцией.
Карасевские родители и бабка с дедом, люди чрезвычайно живые, быстрые, с сумасшедшим метаболизмом, расправлялись с едой в два счета, и к тому времени, как наши с Дюком макушки осторожно подпрыгивали над зеленым забором, на веранде за опустевшим столом оставались только флегматичный Карасик и мечтающая над остывшим чаем бабуля.
В прямоугольнике распахнутой двери виднелась ее закутанная, похожая на арбуз в сетке фигура, босая нога Карасика с розовой пяткой, его же рука, порхающая ложка, тарелка и — изредка — Карасиный пушистый профиль над ней. В уютной утренней синеве парили бумажные обрезки солнечных лучей. Бабуля мечтала; Карасик болтал ногой; мы с Дюком изнывали в темно-зеленой листве за забором.
Карасик был чист душой, хотя мог, ох как мог бы запылиться! В его по-детски одутловатой фигуре уже тогда угадывались донжуанские очертания. Девчонки краснели и тушевались в его присутствии; престарелые матроны сбивались на неестественно высокие нотки. Под действие его чар подпала даже невыразимо жеманная, лилейная, белобрысая, в белых же гольфах Юлька Коряшкина из третьего "Б", которую мы с Дюком люто ненавидели. Но Карасик не был бы Карасиком, если бы всю эту амурную благодать широким и глупым жестом не отмел, променяв купидонский колчан на ворованные яблоки.
Туристы к нашему городку никогда особо не благоволили. У нас не было ни дворцов, ни парков, ни целебных грязей, ни минеральных вод - нет! - один только желтый, дующий, льнущий, скрипящий под ногами и на зубах желтый цвет. Вся наша жизнь состояла из всевозможных оттенков солнца, небрежных, маслянисто-желтых мазков: желтое шоссе и желтое бездорожье, желтые кубики домов с морковными крышами, желтые вывески над магазинами; желтые горы, гладко обтесанные, словно выскобленные ложкой, с ярко-оранжевыми прожилками, как у сливочного мороженого, когда добираешься до начинки; желтовато-белесый, выгоревший и выдубленный ветром пляж, ну и, конечно же, море - пенное, мутное, беспокойное, серое, с золотой пылью на поверхности.
Я так надышался этой желтизной, что на всю жизнь сохранил ее: у меня до сих пор оранжевые ногти; мои легкие похожи на затонувшую бригантину - там много водорослей, ила, еще больше песка и ракушек - я завещаю их мудрым потомкам, которые, быть может, намоют в этой щебенке пару золотых песчинок.
На весь наш желтый городишко не было ни одного стоящего рыбака, и даже креветки были все больше привозные. Не было у нас и санаториев,
и жирненьких, с рябыми тенистыми двориками, правительственных дач, - все, кто еще работал, каждое утро разъезжались по соседним городам.
В школу нужно было вставать до рассвета и, вздрагивая от холода, расплескивать душу на ухабах и буераках, которые плоскозадый автобус специально выискивал на дороге, а найдя — с щенячьей радостью на них набрасывался. Были у нас, правда, свои виноградники, мостившие подступы к городу стеганым пестрым одеялом, только были они до того скудные и жалкие, что рос в них не виноград, а виноградье — красно-зеленая, легкомысленная святочная песенка. Одуряющая желтизна — вот все, что у нас было.
Мне доводилось жить во многих местах, сырых и преимущественно забранных решеткой. Это были всевозможные "заведения", заведения при заведениях, и так далее, вглубь, в узкие зубчатые пространства, где небо висит свежим древесным срубом, на горизонте стоит половинка кисло-зеленого недозревшего солнца, и у всякого Гришки свои делишки. Этим маленьким карманным чистилищем я вовсе не тяготился; пещеры и штольни вполне меня устраивали — я же не знал, что бывают на свете секвойи. На меня извели кучу бумаги; я фигурировал в ворохе безликих, но обстоятельных документов — начиная с классного журнала и заканчивая списком пропавших без вести; целая гильдия уважаемых, мясисто-красных людей пошатнула мною свое и без того ветхое здоровье; благотворительные фонды роняли надо мной скупую, подагрически желтую слезу. Но я-то знал, что слезы эти из тугоплавкого металла, а дружеское похлопывание по плечу, не успею я и глазом моргнуть, обернется увесистыми затрещинами.
На юге я оказался случайно, скорее от безысходности, чем в погоне за мечтой — я безнадежно сухопутное создание. Море было для меня чем-то вроде снежных японских обезьян: в его существование не верилось абсолютно. Помню, что поначалу никаких цветов, кроме привычной матовой зелени, не воспринимал: у меня был глазной камешек вместо глазного хрусталика. Я продолжал болезненно щуриться, когда дед Толя (от той же случайной безысходности) забрел в громогласную и чадную забегаловку, где я мыл посуду и вместе с дольками помидоров нанизывал на шампура свое уходящее детство. Несмотря на южное солнце, я был чахлый и серовато-зеленый, как забытый в банке соленый огурец, и только слегка пропекся, дежуря у мангала. Меня частенько поколачивали, не скрою; зато и кормили по-царски. Впрочем, пускать корни где бы то ни было не в моем вкусе, и когда дед вцепился в меня мертвой хваткой и с криком "Андрюша, сынок!" поволок к выходу, сопротивляться не стал. На шоссе нас нагнали мои шашлычные знакомые, и дед, нетвердо стоя на ногах, купил меня за бутылку не самого лучшего первача. Вот так моя узкоколейка свернула к самому морю.