Ульяна ГАМАЮН - Безмолвная жизнь со старым ботинком.
По черному холсту всех этих событий солнечным пунктиром прошлось еще одно: был, наконец, изловлен стиратель меловых надписей — таинственный и неуловимый диверсант, нарушитель общественного спокойствия, злой гений предприимчивых горожан. Им оказалась карасевская бабуля, пойманная на горячем у тетки-Шуриного забора, с тряпкой на длинном шесте, застрявшей между терновыми оборонительными прутьями колючей проволоки. Ее отвели в участок и там, подкармливая пончиками, долго ломали голову над тем, что же, собственно, с такой преступницей делать; в конце концов развели руками и отпустили. Сама же бабуля держалась аристократически-сухо, комментировать преступные действия отказалась и к пончикам проявила больше интереса, чем к собственной участи.
Черт, я так много говорю и ничего не успеваю сказать. Все не то, все не так, а время не терпит. У меня нет ни пластики, ни мелодичности, ни той удивительной, непредумышленной легкости, с какой только и создаются талантливые вещи. Я напрочь лишен этих непредсказуемых всплесков, этих мягких ударов под дых, вроде мокрых от дождя стульев в "Фанни и Александре". В сущности, любой настоящий дар составлен из таких вот мокрых стульев, глухих раскатов грома и солнечных лучей, которые не видишь, но знаешь, что они где-то рядом. Там, где ремесленник лепит снежную бабу, мастер играет в снежки, а настоящий художник, слегка качнув ветку, поднимает в воздухе искристую снежную пыль — вся суть творчества заключена в этом птичьем движении. Что касается меня, то я даже баб лепить не умею — я рою вместо этого глубокие и зловещие снежные рвы. Вот и выходит — вместо песни тарахтенье, вместо музыки слова.
Любое творчество — это копошение в луковичной шелухе: все уже есть, уже существует, уже создано; нужно только нащупать в сухом золотистом ворохе твердые бока луковицы и вытащить ее на поверхность. Все мы носим на голове огромные корзины с луковичной шелухой, но только истинный художник умеет выловить оттуда произведение искусства. Я знаю о корзине, но луковицы от меня ускользают. Когда я думаю, как обо всем случившемся написал бы Дюк, у меня затылок холодеет от боли: он-то умел вылавливать луковицы.
Лиза умерла год спустя, осенью, в тихом приморском санатории для туберкулезников, под сенью акаций, в вечнозеленом коловороте террас и аллей. Робин тоже умер, но гораздо позже, чем это случилось бы, существуй на свете хоть смутная дымка справедливости. Дылда жив, знаменит, увешан регалиями, как орденами, выглядит на пятьдесят в свои восемьдесят девять и несчастлив по-прежнему. Я тоже жив и до сих пор не умею плавать.
Дед Толя так никогда и не узнал о том, что произошло. Мы покинули нашу холостяцкую келью в один и тот же день: он с белогорячечной помпой отбыл в психдиспансер, я — тихо и злобно — в интернат. Я принял это как должное, как возмездие мудрых небес, с гримасой стоицизма на чумазом лице. Я тогда еще верил в возможность искупления — терновый венок звал меня за собой. Но все оказалось сложнее.
В моем чудесном избавлении больше насмешки, чем милости. Мое имя в небесных свитках не значится. Плевали боги на меня с высокой колокольни. Когда я рождался, произошел какой-то сбой на небесной фабрике (забастовка, дефицит материалов); нечто грандиозное готовилось, но в последний момент сорвалось, и на Землю чартерным рейсом спустили меня. С одной стороны, хорошо, когда о твоем существовании мало кто подозревает, с другой — судьба так и норовит сыграть с тобой крапленой картой. Вся моя жизнь была грандиозным надувательством, нелепым, с оттенком черного юмора, недоразумением.
Мир меняется. Земля все чаще делает вид, что я стал для нее слишком тяжел; кости притворяются хрупкими, сердце тянет тоскливую лямку, память скукоживается, как брошенная в костер травинка, и скоро догорит совсем. У меня есть дети, внуки, парочка бывших жен, десяток забытых друзей и свой собственный, очень импозантный дворецкий. Я плачу налоги и читаю газеты, поливаю фикус и пропускаю даму вперед, а между тем — мне по-прежнему девять и ни секундой больше. Я все тот же шкет в обносках, который сидит в дырявой лохани, болтая ногой. Кто придумал цифры? Встречу — руки не подам.
Я никогда не умру; никто никогда не умирал, они все прятались. Выходите! Сыграем в другое.
Мир меняется. Новое и загадочное нарождается в нем. Последняя врачебная ревизия обнаружила у меня внутри совершенно новое и загадочное уплотнение, до смешного напоминающее длинноносую рыбу. Я совсем не удивился; я с этой рыбкой знаком: я проглотил ее в тот далекий сумрачный день, и с тех пор она жила во мне, щекотно и неспешно подрастая. Эта рыбешка — Карасик с Дюковым носом. Врачи удивлялись моему неудивленью, говорили, что не поздно еще вырезать рыбку к чертовой матери, и задушевно водили фломастером вокруг ее крошечной головы. А я смотрел на знакомый до боли нос, детский округлый животик и царственно, по-отечески гордо улыбался.
Признаться честно, если бы не рыбка, я ни за какие коврижки не вернулся бы в наш желтый городок. Я избегаю моря и желтизны, но теперь все это не имеет никакого значения: теперь я совершенно, безоговорочно счастлив. Мне девять. Меня тошнит по утрам — я снова мальчишка, которого тошнит соленой морской водой! О том, чтобы резать Карасика, и речи быть не может.
Я так и не стал художником, хоть и должен был, — уже потому, что старуха, эта глупая девочка в школьной форме, пошла против логики, судьбы, небесных свитков и спасла меня — единственного из нас троих, кого спасать не следовало, единственного, в ком художника не было ни на грош.
Я так и не стал художником, но все же написал одну-единственную картину: как мог, корявыми, робкими мазками, с шаткой перспективой, пьяными пропорциями, не так лежащими тенями, застывшими кусками краски тут и там, и сейчас просто подписываю, водя острым камешком по песку, подписываю, как подписывали до меня и, может быть, подпишут после.
Говорят, перед смертью глаза попугая Жако желтеют — я думаю, он из наших мест. Мои глаза были желтыми всю жизнь.
Сейчас я разденусь и не спеша, чтобы полностью насладиться моментом, зайду в живую, веселую воду. На аккуратной стопке одежды тут же усядется чайка и станет с любопытством смотреть в заштрихованную солнцем даль. Солнце будет щипаться, скользить по плечам, кубарем катиться по позвоночнику; море обнимет, наполнит, побежит по сосудам, и мы все вместе — я, Дюк и Карасик — заплывем за искристую линию горизонта, как мечтали когда-то.