Ульяна ГАМАЮН - Безмолвная жизнь со старым ботинком.
В растворенное окно лился синий сад; в синей сумятице тянулись к нему, вставая на цыпочки, тени. Нестройно звучала густая, тяжелая листва. Ветер бурунами бродил в занавесках. Кровать стояла тихая и неприбранная, с мелкими складками и барашками, как море в штиль. На спинке пышной мальвой распустилась Лизина длинная юбка: я тотчас понял Карасика в его желании прикасаться к ее вещам — они были живые, дышали и зыркали по сторонам. В углу непрошеным гостем топтался платяной шкаф — черный, тяжелый, тяжко вздыхающий. У окна, на маленьком, покрытом заботливой скатертью столике, теснились, наползая друг на друга, темно-синие тени. Букет роз пестрым, иссиня-белым шаром повис над вазой; ворох темно-зеленой, словно бы мокрой и налипшей на этот шар листвы обрывался, не обещая стебля, за несколько слов до смутно поблескивающей вазы. Еще одна ваза с янтарными буклями винограда, тут же — бокал с прогретым, леденцово-яблочного цвета вином; на тарелке, в его длинной тени — желтовато-зеленый и словно бы глотнувший из этого бокала персик, а на самом краешке — бутылка с зеленой тенью, радужная, с чем-то неузнаваемо-красным внутри, похожим на большой неуклюжий поплавок. Перепады цветов и температур, жар и холод, серый сумрак и нарезка белого, пряный красный и зеленый без соли, — но все это синее, синее. И единственная в пустой голове мысль: я в секунде от солнца.
Смутно помню, что делали остальные. Мы были как снулые рыбки в аквариуме. Карасик, кажется, рылся в шкафу, без особого, впрочем, проворства; Дюк колдовал над филигранными флакончиками, расставленными в ряд на дамском столике, не то отражаясь в зеркале, не то выглядывая из-за потайной двери: с трепетом поднимал тяжелые бусины колпачков и, приблизив к длинному носу, усердно втягивал воздух. В зеркале (за дверью?) царила необычайная гармония — гармония щеток, пуховок, кисточек, тюбиков с помадой, шпилек, сцепленных друг с другом полукружий браслетов и бус. Да, это была ее комната, ее синяя комната, несмотря на затушеванное, ничем, кроме сваленных в кучу набросков на стуле, не подтверждаемое присутствие Робина.
Солнце исчезло столь же стремительно, как появилось; комната потухла. Небо стыло. В небе творилось что-то неладное. Пахнбуло дождем. Внезапная тьма, как умопомрачение, направила мысли в одну жгучую черную точку. Карасик первым пришел в себя и с драгоценной шляпой в руках выскочил в коридор; Дюк — за ним. Оставшись в одиночестве, я -
в точности так же, как это делал до меня Карасик, — осторожно дотронулся до юбки и, счастливый, скрылся за дверью.
Внизу я с размаху врезался в Дюка с Карасиком — они стояли, глядя в растворенную дверь кухни, где жалось к притолоке огромное черное пятно. Только выбежав на воздух, под припустивший дождь, я понял, что это пятно — Робин и его новая натурщица.
На темной веранде, где на подоконниках лежали линялые тени, среди раскатов грома, вздрагиванья стекол и хлопанья растворенной двери сидела притихшая бабуля и, глядя на пустой стул перед собой, точно там стоял, запрокинув голову, ее знакомый лилипут, беззвучно шевелила сухонькими губами. На столе перед ней стояла чашка с вишневым киселем. Карасик с Дюком выскочили на улицу, я же, как всегда, замешкался — очень уж странный был у бабули вид, — но, вспомнив одинокую фигурку на пляже, нырнул в дождь.
Обратная дорога была жуткой, но быстрой. Помню, как дребезжали поспешно затворяемые окна и ветви деревьев, объятые той же панической необходимостью укрыться, льнули к стеклу. У борисенковского дома я столкнулся с Дылдой, каким его впервые увидел Микешка: края широкополой шляпы, одежда облепила, совершенно безумные глаза, сумка, прямоугольная штука, разило за версту, и только вишневое деревце в саду нельзя вырвать дважды. Темный, почти свинцовый от дождя и горя, он уезжал, как и прибыл: опрометью, со страхом за плечами.
Я нагнал их у самого обрыва: тьма и слой света, придавленный тучами к земле, окрасили скалы в электрический, едко-желтый, беспощадный к глазам цвет. Карасик бежал впереди, прижав к животу свою драгоценную ношу: вынырнув из-под его локтя, хвостом струилась красная, совершенно сухая лента. Не знаю, зачем мы так мчались; отдать шляпу владелице казалось в те минуты чем-то необыкновенно важным: на этой шляпе держалось наше вконец расшатанное мироздание.
Я почему-то был уверен, что Лизу на пляже мы не застанем, но нет - вот она, щуплая фигурка, облепленная похожими на водоросли мокрыми волосами, все так же стоит возле лодки. Завидев нас, она крикнула:
— Вы сказали ему? Сказали?
Карасик оступился и, хватаясь за воздух, растянулся на дорожке. Шляпа выскользнула у него из рук и, лавируя между жиденькими кустиками, покатилась вниз, плюхнувшись на изрытый крупными дождевыми каплями песок. Пока Дюк поднимал чуть не плачущего от досады Карасика, я кинулся за шляпой. Ветер швырял косые струи дождя мне в лицо, и я, наклонив голову, неуклюже скользил по жидкой оранжевой земле. Лиза была где-то рядом: из потоков студеной серой воды до меня долетало требовательное "Сказали?", - но в том-то и дело, что не сказали и даже шляпу не донесли.
Что-то кричали Карасик с Дюком, но я не мог уже различить ни слова: ветер втянул меня в свой шахматный мир, водрузил на клетчатую доску, чтобы тут же мною пожертвовать. Он катил шляпу по песку, играя с ней, как заправский футболист с мячом, и я доверчиво трусил следом. Оглянувшись, я увидел на склоне ярко-алое пятно, точно дождь в своем неистовстве размыл желтизну до красного основания. Пятно, похожее на заляпанный грязью мак, двигалось вверх, по склизкой тропинке; когда оно знакомым жестом откинуло мокрую прядь волос, я понял, что это Лиза.
Смутно помню, как оказался в воде. В голове свистело и ухало, точно кто-то, сидя у тихого омута, стал бросать туда булыжники. В тот момент маленький мальчик во мне захлебнулся — он выбрал шляпу и стал ею. За спиной раздалось Дюково истошное "Стой! Назад!", но поздно — стой, нельзя — назад, я выбрал шляпу. Тут же я почти весело вспомнил, что не умею плавать.
От накатывающих раз за разом темно-серых с просинью волн болели нос и горло. Я тарабанил деревянными руками по воде. Море было повсюду — в ушах, под веками, в каждой поре; яростно пульсируя, оно бежало по сосудам, пенилось и грохотало, как река в половодье. Я уже ощущал покалывание гальки и перламутровую зыбь морских ракушек в ногах, в солнечном сплетении ветвились водоросли, на ладонях, между линиями жизни и судьбы, щекотно плескались мальки. Виски сдавило невидимыми клещами — мне казалось, что на макушке моей уселась огромная птица, и я мотал отяжелевшей головой в надежде сбросить хищника в воду. Я уходил под воду и всплывал, попеременно захлебываясь воздухом и морем.
Меня в который раз подбросило волной, и пока вода, пенясь, остывала, я увидел метрах в пяти от себя мокрого черного Дюка и гладкий чубчик Карасика за его спиной. Дюк все время оборачивался и, борясь с вездесущей водой, кричал "Назад!" — теперь уже Карасику. С очередной волной они оба исчезли, и я почувствовал ленивую истому, свинцовое и вместе с тем пустое блаженство, безразличие ко всему, какое, должно быть, бывает перед смертью.
Море наполнило меня собою, и сердце с глухими раскатами погнало по телу соленую воду. Я был синий; я барахтался в синей кипени; я падал в синюю пустоту, схваченный, как судорогой, страшным, неземным чувством счастья. Я был водой и тек вместе с нею, чувствовал и знал каждую вибрацию своего бесконечного тела, слышал мысли каждой мельчайшей песчинки. Все было плавно-грациозно, бесцельно и медленно, как падение во сне. И вот, когда моя рука уже коснулась пустоты, меня грубо, как слепого котенка за загривок, выдернули из блаженства в соленый мрак, под паучье, жидкое брюхо небес. Я не видел ее, но даже в том полусне-полусмерти узнал: черная рука бережно, но крепко обвила мою грудь, безвольных ног нежно касались складки черного платья. Мы были опутаны и защищены ее седыми волосами: пряди тянулись за нами длинным пенным шлейфом. Одна прядка попала мне в рот, и я жевал ее, как пациент, которому без наркоза ампутируют ногу.
У самого берега хватка рук и волос ослабла, и я почувствовал, что снова соскальзываю в синюю пустоту. Море ударяло по песку и, подталкивая к берегу, не давало до него добраться, втягивая назад. Я закрыл глаза; меня требовательно схватили за шкирку и поволокли.
Дальше я сидел, икая, трясясь в жутком ознобе, а она пребольно колотила меня по рукам и спине, пока я не закашлялся до слез. Я видел, как она, облепленная, словно чешуей, своим платьем — школьной формой, устало заходит в море, но ни побежать следом, ни даже сказать что-либо не мог. Помню остроклювую черную волну с мелькнувшим, как безумный глаз, солнцем; помню, как она застыла на мгновенье во всей своей кромешной и беспощадной красоте и рухнула на старуху, на море, на весь свет.
Долго-долго шел дождь. В прорехи времени просочились какие-то перочинные люди, разрезали дождевую пелену и, набросив на меня одеяло, забегали вдоль берега. Чайки куда-то сгинули, быть может — насовсем. Над морем, в испитом, исхлестанном небе клочьями висели черные, как дым, тучи. Я ощущал эту копоть небесную: она осела на моих волосах, лице, забилась под ногти. Бурые скалы желтели, высыхая. Песок желтой пеной носило вдоль берега. В небесах разливалась апатия, необоримое, вселенское равнодушие; волны не бежали — валандались; даже ветер казался нервной зевотой. Повсюду был какой-то сор, какая-то стружка, табачного цвета требуха. Омерзительно пахло жареной рыбой.